Останкинские истории (сборник) - Владимир Орлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Уважаемая Любовь Николаевна, – неожиданно ледяно сказал Серов, и видно было, что он сдерживал возмущение, – не будете ли вы любезны объяснить, отчего вы отложили на несколько месяцев толкование вашего статуса после так называемого акта о капитуляции? Что же вы раньше-то не делали заявлений, а жили совсем не пленной и именно не в лагерном бараке? Все это выглядит… будто вы ожидали в засаде…
– Это не так, – резко сказала Любовь Николаевна. – Изменились обстоятельства. Я теперь иная. Тогда мне было тяжко, я обиделась на вас, решила: ну их, будь как будет, пусть и сгину. Но не сгинула… Сейчас же я не имею права на обиды. И не имею права сгинуть.
– Я говорил: опять сядет на шею, – пробормотал дядя Валя.
– Что? – спросила Любовь Николаевна.
– Да нет, я так, – смутился дядя Валя.
– А мы вот возьмем и ликвидируем акт о капитуляции! – заявил Филимон.
– Тогда я тем более, – воскликнула Любовь Николаевна, – должна быть рабой и берегиней! Да поймите же наконец! Так случилось, что я обязана присутствовать в ваших жизнях. Это неизбежно и для меня и для вас. Для всех вас.
– Давайте уточним, – насторожился я. – Кто тут «все»?
– Все, кто здесь, – сказала Любовь Нико лаевна. – И даже Николай Ильич Бурлакин.
– Почему «даже»! – возмутился Бурлакин. – Это Каштанов, может быть, здесь «даже». Или собака дяди Вали.
– Замолчи! – повелел Шубников. – Все – это прежде всего люди, собравшие деньги для покупки известного сосуда, и человек, совершивший покупку и доставивший вещь хозяевам.
– Я, стало быть, вас на руках носил, – сказал Филимон. – Кабы знал…
– Но Каштанов-то теперь без пая! – ринулся в атаку Бурлакин. – И Михаил Никифорович должен Шубникову три рубля.
– Два пятьдесят, – поправил честный Шубников.
– Эти два пятьдесят посторонние, – сказала Любовь Николаевна.
– Мы будем оспаривать! – обиделся Бурлакин.
– Что касается Каштанова, то при уступке или продаже пая купчую оформили на Шубникова, – сказала Любовь Николаевна, – а Каштанову были обещаны комиссионные, эти обещанные комиссионные и удерживают Игоря Борисовича Каштанова вблизи пайщиков.
Шубников с Бурлакиным переглянулись. Как же они оконфузились? Как же не уплатили комиссионные во время?
– Если вы так считаете… – заерзал на стуле Каштанов и словно бы обрадовался. – Я сочту за честь… Но зачем? Я откажусь от комиссионных…
– Уже поздно, – сказала Любовь Николаевна, и искорка проскочила над Каштановым.
Далее Любовь Николаевна сказала вот что. Стало быть, люди, при которых она возобновляется как раба и берегиня, названы, не объяснен пока Бурлакин, но по просьбе и завещанию Шубникова как владельца одного из основных паев Бурлакин признан сопровождающим лицом Шубникова, его пажом, оруженосцем, счетным устройством, наперсником, другом детства, а потому ему даны гостевые и совещательные возможности. Любовь Николаевна сообщила, что на этот раз каждый из нас имеет право отказаться, предположим, временно от общения с ней и от ее услуг, при этом, если все же возникнет надобность, возвращение к ним будет мгновенным. Возможно, объявила Любовь Николаевна, исполнение и единичных, разовых, выборочных или чрезвычайных желаний, то есть как бы включение контакта с ней на краткие сроки. В ее личностных подходах к каждому каких-либо предпочтений не должно быть ни из-за обстоятельств жизни, ни из-за увлечений и слабостей, со всеми ее отношения станут ровными, одной положенной, неутомленной температуры. Другое дело: величина вкладов каждого известна, а сколько дадено, на столько и будет отпущено. И при отказе пайщика от услуг о доле его не забудут, ни на кого другого она не прольется. Иные размышляют сейчас, как и прежде, о несвободе, об отсутствии выбора, о принуждении и гнете, но они не правы. Вольному воля. Зато она, Любовь Николаевна, от нас не свободна, и потому, чтобы позднее не было повода думать о ее небрежности или легкомыслии, ей хотелось бы получить письменные заверения об отчуждении от нее или о временном отказе от велений.
– Я признаю Любовь Николаевну рабой и берегиней! – великодушно произнес Шубников. Впрочем, тут же внес оговорку: – Но это не значит, что я стану опираться на вас, Любовь Николаевна, или излучать вам просьбы. Сейчас, как никогда, я рассчитываю на самого себя. Хотя от вас я не отчуждаюсь.
Каштанов сказал растроганно:
– Я обращусь к вам, Любовь Николаевна, но лишь в крайнем случае… Из уважения… Из симпатии к вам…
– Спасибо, – сказала Любовь Николаевна. – А вы, Валентин Федорович, как вы? Хотелось бы услышать вас.
– А что говорить? – сказал дядя Валя, и обреченность была в его голосе. – Проживайте в Москве, если уж так все вышло.
– Дядя Валя! Дядя Валя! – покачал головой Филимон.
– Я напишу заверение, – сказал Михаил Никифорович. – Какое там нужно вашей канцелярии? Что я сам по себе и что вы сами по себе, что вы добродетельная и что претензий к вам я не имею. Сейчас или потом?
– Лучше сейчас, – сказала Любовь Николаевна.
– Любовь Николаевна, – благонамеренно заговорил Серов, – а нельзя ли обойтись без письменных заверений об отказе? Они не для моей натуры. Нельзя ли устно? Да и не особенно взыщут-то за мои шесть копеек…
– Я верю вашему слову, – сказала Любовь Николаевна.
– Примите и от меня, – поспешил я, – устное заявление, сами знаете о чем, на мои-то четыре копейки.
– Хорошо, – согласилась Любовь Николаевна.
– А я – шиш! – заявил Филимон. – Для вас – она есть! А для меня – ее нет! Нет! Вы поняли? А вы якобы отказались, устранились и думаете, что освободились от нее! Шиш! Вы всегда будете помнить о том, что она есть и что отказ ваш временный! Вы увязнете в ней! И как это вы смиряетесь с тем, что вас впрягают неизвестно во что!
– Вы искажаете реальное, Филимон Авдеевич, – задумчиво сказала Любовь Николаевна. – И слишком вы горячитесь.
– А вы на меня не воздействуйте… Дядя Валя, что же вы-то как утихший лещ на крючке? Вы же, было время, призывали ее уничтожить!
– Призывал, – подтвердил дядя Валя. – Теперь поздно. Буянить без толку. Пусть она будет. Поучись терпению.
– Это не вы, дядя Валя! Вам бы еще раз надо стекла расколошматить в автобусе, чтобы вы очнулись.
– Что нам сидеть дальше-то? – сказал Серов. – Все разъяснено. День-то хоть и выходной, а дела – при нас.
– Но, может быть, стоит оговорить все мелочи? – предложила Любовь Николаевна. – Чтобы потом не возникло неясности.
Однако мы уже находились в состоянии нетерпения, а оно требовало заканчивать беседу и куда-нибудь нестись. Мы понимали, что не только не оговорены все мелочи, но и многое существенное еще следовало оговорить и оспорить, но сидеть уже не могли. И, несомненно, успокоило нас (вычтем Шубникова, Бурлакина и Филимона) объявленное право на отказы и отчуждения. Все ведь могло быть и хуже. А так, пусть Любовь Николаевна – пленная, и пусть она – раба и берегиня, если ей нравится быть и той и этой, и пусть она, обогатившись нашими расписками, останется при своих должностях, функциях в мироздании, мы же отправимся на квартиры, в магазины и снова забудем о ней.
Любовь Николаевна согласилась с тем, что частные обстоятельства можно будет решить не сейчас, а в рабочем порядке, она была знакома с этим все улаживающим порядком. Видно, ей и еще что-то хотелось услышать от нас. А мы молчали. При напоре и изобилии информации, свойственных нашим дням и способных извратить существование человека, у многих из нас при включенных телевизорах, при проглатывании печатных изданий на кондопожской бумаге, при разговорах и в ученых собраниях выработалась охранительная манера выбирать нужное – слушая краем уха, глядя краем глаза, в полуполете внимания и мысли опережая дикторов и собеседников, определяя: мол, все и так ясно, и хватит, и довольно. А Любовь Николаевна опять призывала нас ко вниманию.
– Отчего же вы не спросите, – сказала наконец она, – в каком месте я буду пребывать?
– Нам-то не все равно? – ответил Филимон. – Где хотите, там и ютитесь!
– Ютится теперь, – сказала Любовь Николаевна, – скорее Михаил Никифорович.
Она замолчала, видимо ожидая слов Михаила Никифоровича, но тот не пожелал вступать в объяснения с ней и обществом. Мы же смутились. В ее напоминании возникал сюжет, о котором люди сторонние могли строить только догадки. Снимая напряжение, Любовь Николаевна сообщила:
– С жильем я устроюсь. А исцеление Михаила Никифоровича я готова начать теперь же, было бы желание пациента…
Но Михаил Никифорович оборвал ее:
– Я не пациент. В особенности ваш.
Все притихли. И собака дядя Вали как бы заснула. Стали расходиться. Ушел Филимон, ушел я, ушел Серов, ушел Михаил Никифорович… Остался ли кто в квартире дяди Вали, продолжил ли кто разговор с Любовью Николаевной, превратив его в доверительный или даже в секретный, я не знаю. Я понесся прочь с улицы Кондратюка возбужденный, в ожидании радости, будто бы в сумке у меня лежало пляжное полотенце, а за углом перекатывало киммерийскую гальку августовское море. Но за углом темнел снег. И скоро на душе стало неспокойно, уныло…