Второстепенная суть вещей - Михаил Холмогоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако я заболтался, а слева что-то мелькнуло. Мелькнуло и снова скрылось с глаз, надо сделать полшага назад, всмотреться – да вот он, голубчик. Беленький. Темно-темно-коричневая шляпка водружена на дебелое тело кустодиевской купчихи. Шляпка щегольски перерезана прилипшей травинкой, теперь на ней ярко-желтый шрам: травинку-то я, вывинчивая гриб, снял. Жадно шарю глазами вокруг – напрасно, рядом пустота, можно опять выйти к краю дороги, по которой когда-то гоняли коров. Чтобы не сорвались с обрыва, край огорожен колючей проволокой, судя по всему – немецкой: колючки чаще, а железо крепче, и ржа не сожрала ее за 64 года насквозь. Наша попроще и пореже – мы всегда и во всем брали количеством. Да и проволоки Сталину нужно было куда больше, чем Гитлеру: в одной только Магаданской области этих освенцимов были сотни. Огражденные ею пустынные территории я видел вдоль всей Транссибирской магистрали, едва поезд перевалил за Урал. А на Колыме, где я проучительствовал 1965/66 учебный год, сорок лет назад эти памятники великой эпохи торчали чуть ли не каждые десять километров пути. Здесь колючка фронтовая – памятник страшнейшей битвы Второй мировой войны, самой кровавой и самой бесславной для обеих сторон – Ржевской. Если Курск и операция «Багратион» воплощали стратегический гений нашего командования, то подо Ржевом была воплощена вся его бездарность и полное безразличие к жизни собственных солдат. За деревню Свиньино, которую держал батальон гитлеровцев, мы положили две дивизии.
Прочь дурные мысли! Там, за колючей проволокой, где к склону крутого берега прицепилась неведомо каким образом гигантская береза, так вот прямо под ней вырос великолепный гриб. Он гордо расправил шляпку на высокой ножке, смотрит эдаким гренадером: пойди достань!
А пойду! Только надо осторожно подлезть под проволоку, а за ней надо еще осторожнее – не дай бог поскользнешься, до дна с хороший двухэтажный дом. Но тут и кочки, и валуны, так что тихо-тихо, но до этого красавца добираюсь, винтом отдираю от грибницы и так же осторожно ползу наверх, под проволоку.
Уф! Добрался. Теперь хорошо бы посмотреть, не зря ли пустился на такое упражнение в старческой ловкости, хотя ножка вроде бы крепкая на ощупь. Прекрасно – ни дырочки! От среза исходит тонкий, едва ощутимый грибной запах. Моему Барону этот запах неинтересен, он где-то внизу шлепает по воде и спугивает птиц. Говорят, во Франции выучивают собак отыскивать в земле трюфели. Я вздыхаю печально – Барона уже ничему не научишь. Потомок лайки, он, стоит выйти за калитку, уносится черт-те куда, чтобы явиться с самой неожиданной стороны и только когда ему заблагорассудится. Чаще всего благорассуждается ему в такой момент, когда попадаешь на золотую россыпь лисичек. Осторожненько, чтоб не дай бог не раздавить случайно скрывшуюся под листвой маленькую шляпку, становишься на колени или присаживаешься на корточки, тут вдруг, сметая все на пути, мчится к тебе добродушный пес – он, бедный, соскучился, ему надо немедленно проявить любовь и нежность, лизнуть в лицо, прижаться; может и опрокинуть, если некрепко сидишь на согнутой ноге. Что ему твои лисички – он воплощенная преданность! Минуты три спустя этого преданного до умопомрачения существа и след простыл, а ты собираешь обломки хрупких рыженьких грибочков, раздавленных его любовной прытью.
Только подумал – он тут как тут. Мокрый, отряхивает брызги, так что даже на лицо мне попадают освежающие капли, делает вокруг пару ритуальных кругов и снова исчезает уже в противоположном направлении: за короткой лесной полосою – овсяное поле. В этом у нас с ним вкусы не сходятся. На открытом пространстве я вспоминаю Апухтина:
Да, жизнь прожить – не поле перейти.Но поле перейти мне все-таки труднее.
Мне тоже. Я бреду через поле, особенно в жару, а у нас еще и в горку, едва-едва, с одышкою, а всего-то ходу метров двести-триста. Но стоит войти в лес – я дышу легко и свободно и готов пропадать в нем хоть пять часов.
А хороший поэт был Алексей Николаевич Апухтин. Я часто думаю: родись он в какой-нибудь европейской стране, обильной на тучных коров и скудной на поэтические дарования, известность его была б мировой. А к нам природа была так щедра, что имя Апухтина завалилось куда-то в длинный ряд второстепенных. Ну и что ж, что завалилось? Вспомнил же я его сейчас, по случаю. Опять же и романсов немало. Впрочем, слава романса чаще достается композитору, тем более что стихи Алексея Николаевича на музыку сам Чайковский перекладывал. Да бог с ней, со славою. Поэт обязан хоть строчку после себя оставить. От Надежды Львовой всего-то, на мой вкус, две строчки сохранились:
Белый, белый, белый, белый,Беспредельный белый снег…
И я их твержу спустя 91 год после глупого самоубийства девчонки, безраздельно влюбленной в Брюсова.
Эк занесло! А ведь начал-то всего лишь с отношения к открытым пространствам.
Я человек двух стихий – города и леса. Равнодушен к морю, не люблю поля и степи, а пустыни, хоть и не видел, заведомо ненавижу. Даже читать о степях и пустынях скучно. Но в широколиственных лесах, лишенных хвои, мне тоже неуютно. На Колыме в долине, окруженной сопками, я прожил, как в театральной декорации, такое же впечатление вынес и от Кавказа. Видимо, человек – существо ограниченное, в том числе и географически.
Раннее детство прошло в детских садах дачного Подмосковья, которое не произвело никакого впечатления, а в Томилине в 1948 году было особенно плохо. Злые воспитательницы, окруженные ябедницами-фаворитками, вечно меня за что-то наказывали, причем чаще всего о событии преступления я узнавал в момент вынесения приговора. Нас таскали по каким-то жарким полям «наблюдать природу» в сторону села Жилина, его церковь, проезжая потом по Рязанке, я узнал. В результате этих «наблюдений природы» возненавидел и природу, и особенно неотъемлемую часть ее – русское поле. С природой вообще смирился и полюбил, поля – нет. А кроме того все лето болел и в августе умер папа. Вернувшись в Москву, я узнал смысл слов «кладбище» и «могила».
Зато следующим летом я попал на берег Оки – поразительно живописный, там нас водили в настоящий лес, и в Оку я влюбился. Где бы я ни видел эту реку: в Мещере, в старинной Калуге, под крутым обрывом холмистой Тарусы – везде она главенствовала в пейзаже своими песчаными отмелями и дремучими лесами по берегам.
Но в настоящий русский лес я погрузился летом 1954 года на границе Ярославской и Костромской областей в деревне Титовское у станции с очаровательным и загадочным названием Сахареж. Там были две знаменитые ели – Елка Бабушка и Елка Тетя Дуня, высоченные стройные красавицы. Ель вообще мое любимое дерево, я ее вижу во всех русских сказках про дремучие леса. Что-то завораживающее в ее тёмно-зеленом конусе, немного жутковатое, но и притягательное: нас же всегда притягивает некая жуть. А конус – ее геометрическая форма. Я помню, в детстве в метро встречал армянского священника в черном клобуке и побаивался, а глаз оторвать не мог.
Хвойный лес на горизонте пробуждает мистическое воображение. Знаешь, что ничего необыкновенного там нет, эта полоса и на полкилометра в глубину не уходит, а все ждешь, будто Серый волк выскочит или Баба Яга в ступе вознесется над синими елями. Леса сугубо лиственные, как в пушкинском Болдине и соседней Львовке, где я проводил лето 1957 года, пусть даже и бескрайние, в которые зайди без компаса и через пять минут заблудишься, такого ощущения не дают. И язык не поворачивается назвать их дремучими. Это клен или ясень дремлют? Они даже без ветра шелестят. Природа Михайловского мне ближе болдинской. И Пушкина в Михайловском легче представить себе, чем в Болдине. Александр Сергеевич и сформировался в Михайловском. Его южные поэмы сильно отдают Ленским, что автор и сам впоследствии признал. Именно в Михайловском освоил он труднейшую из наук – «удерживать вниманье долгих дум». А в Болдино приехал в самую счастливую для пишущего пору: уже достиг змеиной мудрости и еще не растратил ни духовных, ни физических сил. Да и осень была золотая, в лиственном краю гораздо более богатая красками, нежели в хвойном с легким березово-осиновым вкраплением, а потом – голая, предзимняя, с морозным свежим воздухом и запахами садовых и диких яблок, обильных в этом краю.
Больше всего в «Каменном госте», сообразуясь с местом и временем написания, люблю фразу:
А далеко, на севере – в Париже…
Здесь столько мечтательной тоски, что в неизбежную паузу проваливается весь сюжет, вся мысль, весь уже прочитанный текст. Он вернется к концу монолога, обогащенный этой мечтательной тоской. Но пока длится пауза, плакать хочется – и вовсе не о красавице несчастной Лауре, не об убиенном доне Карлосе и тем более не о доне Гуане, а о самом Александре Сергеевиче, запертом в холерном карантине с ежедневной опасностью подцепить смертельную заразу, о Пушкине невыездном, который вместо Парижа увидит оловянные глаза его императорского величества: НЕ ПУЩУ!