Утренние слезы - Георгий Витальевич Семёнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не-ет, мне все эти штучки-дрючки ни к чему, — говорит он с улыбкой опытного человека, многое познавшего в жизни. — Если нет, так сказать, чудного мгновения, то зачем все это? У меня молодая красивая жена. Вот, пожалуйста, фотокарточка: она и сын. Я ж говорю, у меня красивая жена! Я не встречал ни одной женщины, которая могла бы сравниться с ней. Вот так. В этом все дело. Слышали, наверное, сейчас иглоукалыванием увлекаются. Я лично в это мало верю, хотя, конечно, поживем — увидим. Может, сам буду в старости лечиться этим методом. Кто знает! Но я сейчас не об этом, я о том, что наблюдал тут недавно в одном курортном местечке. Сидят две раскормленные женщины и говорят об этом иглоукалывании. Одна, видно, лечилась и объясняет другой. «А вот возьмите, — говорит, — лицо. Вот тут, — говорит, — почки, — и показывает пальцем на места укалывания на лице. — А вот тут спина, а на носу желчный пузырь, а мочевой пузырь под носом, вот тут. Под глазом у нас тонкий кишечник…» Господи помилуй! — восклицает с хохотком Шаблонов, всплескивая руками. — Представил все это на их лицах, очень как-то легко представил себе и почки, и тонкий кишечник, и чуть меня не стошнило. А другая-то между тем спрашивает: «А где же, интересно, сердце?» А та отвечает: «Сердце на переносице». С ума сойти! Я к чему все это? А к тому, что я себя всегда так чувствую, когда поглядываю на других женщин, даже очень симпатичных, что у одной из них какая-нибудь селезенка на лице, у другой — мочевой пузырь, а у третьей — вообще спина вместо лица. А у моей жены лицо богини, понимаете? Я его таким вижу, потому что люблю ее и ни с кем не могу сравнить. Тут не может быть никакой обиды! Если вы, например, любите свою жену, то, конечно, должны чувствовать то же самое или нечто похожее. Нет! Конечно, о чем тут говорить, я уважаю и отношусь с почтением ко всем женщинам: красива она или нет. Не в этом дело. А вот когда дело касается намека на близкие отношения, то уж позвольте мне быть грубым и циничным. А почему бы и нет?! Я, например, знаю таких мужчин, которые по-рыцарски рассуждают: «Все для женщины, если она дает надежду… Лишь бы ей было хорошо». Но ведь есть же границы! А потом, почему я, например, должен быть уступчивым и даже, так сказать, удобным для какой-то малознакомой женщины и забывать о другой, которую я знаю и которую люблю, которая дороже мне всего на свете? Я говорю о жене. Если рассуждать: «Все для женщины, лишь бы ей хорошо…» — и так далее, то вроде бы получается, что жена и не женщина вроде. Вот ведь в чем дело! Ну их всех к черту! Я для жены готов делать все, лишь бы ей было хорошо и чтобы именно она всегда чувствовала себя победительницей, а не какая-нибудь легкомысленная особа. Для всех других я готов до определенного момента быть вежливым и корректным. По принципу обыкновенной человечности готов на комплименты, на улыбки, но не более того. Все это при условии, конечно, что я люблю свою жену. Если вам не интересно, это еще ничего не значит, — говорит Шаблонов всякий раз, когда ему возражают. — Не хотите так жить — не живите. Ваше личное дело. А что значит — все так живут? Во-первых, не все, а во-вторых, почему я должен брать с кого-то пример? Пусть этот кто-то берет пример с меня, если, конечно, захочет… Я не настаиваю.
Как правило, Шаблонова горячо поддерживают пожилые женщины, умиляясь душою и во всем соглашаясь с ним. А мужчины или посмеиваются, или откровенно скучают, отмахиваясь от всех этих журчащих слов, как от назойливой, неведомо откуда взявшейся мухи.
Сам Шаблонов этого не замечает, словно говорит не для тех, кто его слушает, а для кого-то еще, кого нет в реальной действительности или, вернее, который никак не попадается ему на глаза, который когда-нибудь встретится ему и обязательно похвалит его, Шаблонова, за такую праведную и чистую жизнь.
Непротекаемый
Это было похоже на то, как если бы я вдруг среди ночи очутился в запасниках забытого людьми краеведческого музея — пропыленных, пропахших сухим старым деревом, ржавым железом и тряпьем. Музей давно закрыт, не горит ни одна лампа, но деревянные сохи, сани, глиняные горшки, железные скобы и топоры, медные самовары, мрачные картины, писанные маслом, пожелтевшие кружева — все это старье, не уместившееся в скрипучих зальцах музея, как бы само по себе испускает сумеречный свет, фосфоресцирует, поражая воображение и пугая своей бесплотной объемностью, своим реальным присутствием, приводя меня в оцепеняющее душу состояние расслабленности и удивления: зачем все это и почему я здесь? Бежать, бежать! Стучаться в старинную, тяжелую дверь, кричать и звать на помощь людей, авось кто-нибудь поможет, или какой-нибудь добрый-добрый припозднившийся прохожий услышит вопли запертого… Лишь бы этот прохожий сам не испугался, расспросил бы, в чем дело, и не убежал без оглядки от убогого кладбища, от могил прошлого быта. Но цепенящая сила удивления удерживает на месте, я делаю шаг, другой, вижу ажурные стрелки бронзовых часов, слышу их мертвую тишину и с колотящимся от страха сердцем, боясь оглянуться, вижу рядом мраморную головку кудрявой красавицы с застывшей навеки улыбкой в каменных глазах…
Примерно такой же вот страх и такое же небывалое удивление испытал я однажды, когда вдруг увидел перед собой потемневшую от времени кирпичную стену дома с седоватой плесенью над ямами подвальных окон, откуда, как я помню, всегда несло сыростью и куда иногда залетал наш деревянный чижик, который приходилось то ли мне, то ли еще кому-нибудь из играющих доставать со дна цементированных ям.
В подвале нашего дома была краскотерочная артель, на помойках валялись забитые отвердевшим суриком или зеленью квадратные решета.
Было до дрожи, до ужаса страшно встретиться взглядом в глубоких ямах подвальных окон с глазами какого-нибудь человека, смотревшего на тебя из подземелья сквозь пыльное стекло и грозившего тебе зеленым пальцем. В жизни не знавал большей беды, чем тот детский панический страх, выгонявший меня из ямы. Ноги мои скользили по заплесневевшей стене, пальцы рук, вцепившиеся в верхний камень ямы, срывались, я готов был орать от бессилия и жути, и все во мне вопило в минуты тех судорожных усилий, когда мое существо рвалось из могильного плена. Но стыд перед ребятами побеждал.
— Лёдик, дай