Джозеф Антон. Мемуары - Ахмед Салман Рушди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нелегко это – быть вытолкнутым на такую широкую сцену. Понадобилось время, чтобы сориентироваться, чтобы понять, как вести себя на таком ярком свету. Он промахивался и оступался, оглушенно умолкал, говорил не то. И все же ясности прибавилось. В Стейшнерз-Холле он отказался быть “нелицом”. Америка – сначала Колумбийский университет, потом Вашингтон – позволила ему начать путь к тому, чтобы снова обрести лицо. Роль бойца достойнее, чем роль жертвы. Да, он примет бой. Вот в чем будет теперь заключаться его история.
Если он когда-нибудь захочет написать книгу об этих годах, как это сделать? Он может, само собой, изменить имена – может назвать этих людей “Хелен Хэммингтон”, “Рэб Конноли”, “Пол Топпер”, “Дик Вуд”, “мистер День” и “мистер Утро”, – но как дать людям почувствовать, на что похожи были эти годы? Он начал обдумывать проект под условным названием “Инферно” – попытку преобразить свою историю в нечто иное, нежели простая автобиография. В галлюцинаторный портрет человека, чья картина мира оказалась разбита. Как у всех, у него была в голове более или менее осмысленная картина мира. Он жил в этой картине и понимал, что в ней к чему, как ему в ней быть, как находить дорогу. И вдруг фетва, точно огромным молотом, разбила картину, и он очутился в абсурдной, бесформенной и аморальной вселенной, где опасность исходила отовсюду, а осмысленность была утрачена. Герой этой истории отчаянно пытался восстановить картину мира, но куски ломались у него в руках и резали ладони до крови, как осколки зеркала. В умопомрачении, окруженный этим темным лесом, человек с кровоточащими ладонями – его двойник – пробирался к свету сквозь инферно, сквозь ад, минуя бесчисленные его круги, личные и общественные, посещая тайные миры ужаса, проникаясь великими запретными мыслями.
Через некоторое время он отказался от этой идеи. Единственное, чем его история интересна, – это тем, что она произошла на самом деле. Она не будет представлять интереса, если превратится в вымысел.
Ему приходилось трудно, это верно, но, вопреки страхам друзей, он не был раздавлен. Он научился стоять за себя, а наставниками его в этом были бессмертные авторы прошлого. В конце концов, он же был не первый писатель, кому угрожали, кого изолировали, кого шельмовали за его творчество. Он думал о великом Достоевском, стоявшем перед расстрельной командой, а затем, после смягчения приговора, о котором объявили в последнюю минуту, отбывшем четыре года каторги; он думал о Жене, безостановочно писавшем в тюрьме свой яростный гомоэротический шедевр “Богоматерь цветов”. Французский переводчик “Шайтанских аятов”, не желая указывать свое настоящее имя, взял псевдоним А. Назье – в честь великого Франсуа Рабле, который опубликовал свою первую книгу “Пантагрюэль” под вымышленным анаграмматическим именем “Алькофрибас Назье”[145]. Рабле тоже был осужден клерикалами: католической церкви его сатирическая необузданность встала поперек горла. Но его защитил король Франциск I на том основании, что негоже подавлять такой талант. В ту эпоху художник мог получить королевскую защиту как мастер своего дела. С тех пор времена измельчали.
Его Ошибка открыла ему глаза, прояснила его мысли и избавила его от всякой уклончивости. Он увидел растущую опасность загодя, потому что ощутил ее страшную деморализующую силу у себя в груди. На какое-то время он отказался от своего языка и вынужден был изъясняться, запинаясь и со многими ужимками, языком ему чуждым. Компромисс уничтожил того, кто на него согласился, и нисколько не задобрил бескомпромиссного врага. Выкрасив крылья черной краской, в черного дрозда не превратишься, но способность летать потеряешь – как чайка, окунувшаяся в разлитую нефть. Самая большая опасность, порождаемая растущей угрозой, была в том, что хорошие люди могли совершать интеллектуальное самоубийство и называть это “миром”. Хорошие люди могли поддаваться страху и называть это “уважением”.
Он увидел скапливающихся птиц до того, как орнитология террора заинтересовала кого-либо еще. Он был проклят, подобно Кассандре: его не слушали, а если и слушали, то винили в том, о чем он вещал. Змеи облизали ему уши, и он стал слышать будущее. Нет, Кассандрой он не был – он не был прорицателем. Просто он улавливал звуки с правильной стороны, смотрел туда, откуда надвигалась буря. Но трудно было заставить людей повернуть головы. Никто не хотел знать то, что знал он.
Мильтон в своей “Ареопагитике” пел под пронзительные крики черных птиц: Кто уничтожает хорошую книгу, убивает самый разум… Дайте мне поэтому – что выше всех свобод – свободу знать, свободу выражать свои мысли и свободу судить по своей совести. Старинные тексты о свободе он читал давно, и тогда они казались ему прекрасными, но теоретическими. Зачем ему была теория свободы, когда он располагал свободой как таковой? Ныне эти слова уже не звучали для него как нечто умозрительное.
О писателях, чей голос всегда был ему наиболее внятен, он думал как о последователях некоей великой традиции, отличной от ливисовской[146]; это были писатели, понимавшие нереальность “реальности” и реальность мирового кошмара наяву, чудовищную изменчивость повседневности, подверженность будничной рутины вторжениям чего-то крайнего, невероятного. Рабле, Гоголь, Кафка и им подобные – вот кого он считал своими учителями, и теперь их мир тоже перестал быть для него умозрительным, фантастическим. Он сделался обитателем – узником – гоголевского, раблезианского, кафкианского мира.
На сохранившихся от того времени фотографиях, которые Элизабет прилежно собирала в больших альбомах, мистер Джозеф Антон не слишком хорошо одет. Его повседневная одежда – тренировочные брюки и свитерок. Брюки чаще всего зеленые, свитерок – темно-бордовый. Волосы отросли длинней, чем нужно, борода неухоженная. Так одеваться – все равно что говорить: Я опускаюсь. Меня не стоит воспринимать серьезно. Я разгильдяй, и только. А надо было каждый день бриться, носить чистую, свежевыглаженную одежду – может быть, костюмы с Сэвил-роу, на худой конец – хорошую рубашку и слаксы. Надо было сидеть за письменным столом, как Скотт Фицджеральд в своем костюме от “Брукс бразерс” или как опрятный Борхес в рубашке с запонками и жестким воротничком. Уделяй он больше внимания своей внешности, может быть, и его фразы были бы лучше. Хотя Хемингуэй неплохо справлялся в хлопчатобумажных шортах и сандалиях. Он предпочел бы видеть себя на этих фотографиях обутым в модные ботинки – скажем, в