Вид с метромоста (сборник) - Денис Драгунский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эх, Аля моя бесценная! Какую замечательную, интересную, славную жизнь мы могли бы прожить вместе с тобой! Ты бы ездила со мной по всему миру, ты была бы хозяйкой моего дома. Ты, и никакая другая женщина, была бы матерью моих сыновей.
И ты не стала бы женой при муже, нет! Со мной ты бы написала диссертацию, и вторую, стала бы профессором. Или научным обозревателем в хорошей газете.
Какая получилась бы прекрасная пара!
А сейчас ты кто? Учительница в школе? Очень благородно, но как-то запоздало. Глупо. Сейчас ученики не те, да и учителя тоже. Не то что сорок лет назад. И ты это сама знаешь.
Кому и что ты хотела доказать?
И почему ты молчишь, не отвечаешь?
Полгода назад я овдовел. De mortuis aut bene, aut nihil[11]. Дети совсем большие.
Мне кажется, нам есть о чем поговорить.
Коля».
Аглая Сергеевна вытерла слезы.
Потом курсором выделила фразу насчет академика-лауреата и нажала «delete».
Насчет «овдовел» – тоже убрала.
Потом вместо «Коля» написала «Павлик».
Потом сохранила.
Перечитала еще раз и отправила в папку с именем «nikogda».
Какая жалость
почти безнадежный случайБорис Петрович увидел в газете объявление: просили помочь больному ребенку. Таких объявлений он видел много, но не обращал внимания. А сейчас почему-то жалко стало малыша. Борис Петрович был человек небогатый, но пара тысяч у него бы нашлась. Возиться с банковским переводом не хотелось, он позвонил и спросил, можно ли приехать и отдать деньги в руки.
Квартира была бедная, заставленная коробками. Неподвижный мальчик в кроватке. Мама без мужа. И еще там была одна женщина. Представилась: соседка и подруга по несчастью.
Борис Петрович отдал конвертик и подошел к ребенку. Ребенок был изможденный, весь белый, глаза мутные. И такая страшная, нестерпимая жалость вдруг охватила Бориса Петровича, что он положил руку ребенку на грудь, а тот посмотрел на него, поднял голову, сам сел в кроватке и весело позвал маму.
– Как это вы, как это вы? – повторяла она, не веря чуду.
– Не знаю, – смутился Борис Петрович. – Просто жалко стало.
– Может, моего тоже пожалеете? – сказала подруга по несчастью. – Мы тут рядом, на седьмом этаже.
– Пойдемте, – сказал Борис Петрович.
Потом эти две женщины – Алла и Наташа – всё организовали. Взяли на себя материальные дела и вопросы. Потому что с работы ему, конечно, пришлось уйти. Жена от него тоже ушла и сына забрала.
Но ему было некогда страдать и писать ей письма.
Принимал он у себя дома. Восемь человек в день, не больше. Но зато каждый день, без выходных. Пробовали по десять, но оказалось, что девятого и десятого он уже не может как следует пожалеть.
Потом очередь стала уменьшаться.
На четверг было записано всего четыре человека.
Троих он пропустил до обеда. Потом съел окрошку на кефире и кусок вареной курицы. Вернулся из кухни в кабинет и пригласил ожидавшую в другой комнате семью – маму, папу и ребенка.
Ребенок был почти безнадежный: какой-то редчайший синдром. Родители рассказывали подробности, перебивая друг друга. Борис Петрович погладил ребенка по голове и вдруг понял, что не жалеет его. Вообще ни капельки. Первый раз за все эти годы.
– Минутку, – сказал Борис Петрович и вышел в ванную.
Он умылся холодной водой и посмотрел на себя в зеркало.
Как он постарел! Весь седой. Волосы редкие. Морщины, мешки под глазами. И никого рядом. Алла и Наташа не считаются.
– Извините, – сказал он, вернувшись. – Не смогу вам помочь. Уходите.
– Мы так надеялись, – заплакала мать. – Ну, пожалуйста…
– Ах ты, гад, – зарычал отец и схватил его за горло. – Лечи! Лечи сейчас же!
Борис Петрович обмяк в его руках; какие-то лица плавали перед ним в светло-желтом тумане.
– Пожалейте меня, я маленький и бедный, – сказал он, но ответа не дождался, потому что туман сгустился и почернел.
Алла и Наташа прибежали из кухни, но было поздно.
А тот ребенок потом выздоровел: там был неправильный диагноз.
Взвившись, занавес шумит
педагогические досугиБыл на встрече одноклассников.
Обнимались, веселились, выпивали и закусывали. Вспоминали разные смешные случаи. И вот в числе прочего вспомнили одну презанимательную историю, в некотором смысле целую педагогическую поэму.
Однажды нас – наши два класса, «А» и «Б», – повели в театр.
Это было примерно в 1966 году. То есть мы были в восьмом классе.
Там, конечно, были не только мы. Там были школьники со всей Москвы – какое-то общегородское мероприятие.
Правда, вчера мы никак не могли вспомнить, что это был за спектакль. Кажется, «Вишнёвый сад» в Театре имени Ленинского Комсомола. Или что-то другое. Но тоже очень классическое.
Ну, неважно.
Важно другое: юные зрители – в том числе и наши ребята – вели себя просто ужасно. Самые паиньки зевали и перешептывались. Остальные громко смеялись, кидались бумажками, делали из программок бумажных голубей и пускали их с балкона в зал. А в партере их кто-то ловил и бросал дальше.
Бедные актеры едва дотянули спектакль до финала.
Хлопали, впрочем, громко и искренне – очевидно, ребята радовались, что всё кончилось, можно встать, размяться и пойти домой.
Тут к рампе вышел старый актер в гриме – кажется, Фирс? – и объяснил нам, какие мы невоспитанные и грубые люди.
– Нехорошо! – гневно и скорбно сказал он. – Стыдно!
В общем, встреча с искусством не состоялась.
Но мало этого! Через несколько дней в «Комсомолке» появилась статья, в которой всё это было подробно описано с указанием номеров школ, где учатся такие, можно сказать, дикари. Номер нашей школы тоже был.
Стыд, позор, скандал.
И вот однажды утром в класс вошла наша Татьяна Гавриловна, учительница литературы. Она вообще была строгая дама, но тут она держалась особенно прямо, шагала особенно громко и смотрела особенно сурово.
– Состоялся педсовет, – сказала она. – Мы разбирали этот возмутительный случай. Я сама не могу понять, что произошло. Разве мы не воспитывали вас в духе интереса к театру, к искусству? Да и просто в духе уважения к труду! Ведь актеры – такие же труженики, как рабочие! Какой позор на всю страну. Вы знаете, какой тираж у «Комсомольской правды»? Двадцать миллионов экземпляров! Вы знаете, что каждую газету читают как минимум три человека? Шестьдесят миллионов советских людей теперь знают, какие дикие люди учатся в сто семьдесят пятой школе. Вам не стыдно?
Нам было стыдно. Мы молчали.
Она тоже замолчала. А потом добавила:
– Хотя играли они очень плохо…
Еще про Татьяну Гавриловну
педагогические досугиТатьяна Гавриловна, наша учительница литературы, была непростая женщина и очень непростая учительница.
Немолодая – лет сорока, не меньше, когда мы были в восьмом классе. Небольшого роста, коренастая, скорее некрасивая, курносая, черноволосая, с химической завивкой. Белая кофточка, темный пиджак, темная юбка. Туфли на толстой подошве с тупыми носами.
Она читала нам вслух разные стихи.
Вдруг, без предупреждения. Однажды прочла «Елену Сергеевну» Вознесенского. Если кто забыл – стихи про любовь учительницы и ученика. «И стоит она возле окон, чернокосая, синеокая, закусивши свой красный рот, белый табель его берет». Это был некоторый шок.
Помню, как я однажды написал в сочинении – десятый класс – две вещи.
Первое, что я верю в Бога и что народу нужна Церковь.
Второе, что немного сухого вина за ужином – ничего, кроме пользы.
Татьяна Гавриловна остановила меня в коридоре. Мы присели на банкетку. Был конец уроков, уже никого не было.
Она сказала:
– Я показала твое сочинение своим коллегам-словесникам. Они спросили, знаю ли я, куда ты собираешься поступать. Я сказала, что да, знаю. (Я собирался на филфак МГУ и всем об этом рассказывал.) Тогда мои коллеги-словесники сказали, – продолжала Татьяна Гавриловна, – что я должна пойти в приемную комиссию этого вуза и показать им твое сочинение, чтобы тебя ни в коем случае не приняли, потому что ты враждебен и циничен.
– И что теперь? – спросил я.
– Ничего, – сказала она. – Никуда я не пойду, конечно же. Я не доносчица. Кроме того, это совершенно бессмысленно.
Отдала мне сочинение. Там были волнисто подчеркнуты некоторые, с ее точки зрения, стилистические шероховатости. Вместо отметки стояло: «./.» (точка-слэш-точка, то есть «без оценки»).
Насчет вина. Страшно признаться, но мы иногда баловались на переменке сухеньким. У нас все перемены были по пять минут, а большая – сорок. И мы успевали слетать в магазин. Вот так, дорогие товарищи. Однажды я отвечал урок по литературе – как сейчас помню, по поэме Твардовского «За далью – даль» – и был при этом в очень хорошем настроении. Я этак непринужденно держался за спинку учительского стула. Но всё окончилось хорошо. До сих пор не могу понять – это я так железно держался, или Татьяна Гавриловна была бесконечно доброй и мудрой.