Оклик - Эфраим Баух
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Можно было, конечно, принимать все, как есть, можно было лицемерить, колеблясь вместе с линией и всем поездом, со скрипом идущим в завтра, но если уж отрицать – надо было все до последнего пункта: в этом отрицании все четко связывалось, выстраивалось, и получалось, что, как ни верти перед собой факты, как ни выкручивайся, налицо была историческая катастрофа, унесшая десятки миллионов безвинных, и если дьявол задумал сократить народонаселение мира, то очень удачно выпестовал двух своих учеников с усиками, только у одного был лихой разбойничий чубчик, а у другого – благородный зачес от лба к затылку.
Надо же было, чтобы событие опять захватило в пути, когда пространство твоего проживания трясет, швыряет из стороны в сторону с металлическим скрежетом и звоном то ли сцеплений, то ли цепей; трясло посильнее землетрясения; через всю одиннадцатитысячекилометровую евразийскую махину шли трещины. Сам черт по народному поверью является строителем мостов, и по ним, чертовым, летели мы через Волгу, Оку, Каму, в даль, которая уже только потому, что – даль – обретает дымку и влечение легенды.
Только Сибирь оборачивалась тягой в гибель и забвение.
Опять событие заставало врасплох всех и каждого по-разному: в страхе, в запоздалой радости, в оглядке, в неверии.
И все же, как прежде и всегда, дети жались к мамам и папам, и светлый ореол неведения над их детскими головами бросался в глаза: они были у начала нового наплыва всезаливающего света.
И хотя я очень остро ощущал все происходящее вокруг и притекающее ко мне сквозь строки этой нескончаемой книги о масонах, тоскливая зависть приковывала мой взгляд к детишкам у родителей за пазухой, и особое чувство мимолетности и погибания, несущее меня от вокзала к вокзалу, особенно обострившееся после аварии, когда я висел на стыке вагонов, чувство отрубленности от родного дома, угла, прошлого, к которому нельзя вернуться, глубинной горечью и неосознанным страданием несло меня в новую полосу жизни, в неизвестное и дышащее гибелью пространство.
Отход поезда в экзистенциальной глубине воспринимался как миг, доящийся бесконечно, когда тебя, слепого щенка, швырнули в реку, и ты летишь, летишь, и наконец начинаешь барахтаться, чтобы научиться плавать и уже никогда не доверять руке, принявшей тебя в жизнь, и тебя швыряет и кружит, как щепку, пространство, обтекающее со скоростью, стирающей устойчивые изображения привычного мира – деревьев, дома, улиц, реки.
Между тем на поверхности ты куда как хорохоришься, играешь в карты со спутниками по купе, кто-то тебе даже по ним гадает, а за окнами мелькают пейзажи, мгновенные снимки странствия, как разные карты одной колоды, но что пророчит выкидываемый тебе пасьянс жизни?
Суждена была тебе гибель от рыжего, в оспинку, короля, да вот же спасся, ученик воды проточной.
А масоны играют в карты на жизнь, как и уголовнички в Сибири, о чем со знанием дела и захлебываясь слюной от восторга, рассказывает один из пассажиров купе.
Печалит или успокаивает мелькающий в окнах солнечный свет, приклонивший голову на лесных полянах?
Ехать предстоит неделю: ощущение общности с движением, как второе дыхание. Встречные рвут воздух с треском и сиреной, которая глохнет, задушенная пространством. Перед сном всплывает все время подстерегающее чувство беззащитности и осязаемое ощущение веревки, которая держит тебя за щиколотку ноги, разматываясь на тысячи километров от ворот родного дома, и ты паришь в пустоте подобно бумажному змею. Но кто, кто разматывает ее, веревку?
Тысячекилометровая растянутость пространства все более ослабляет душевные связи, и ты ныряешь в сон, проглатывающий за ночь сотни километров, ты "засыпаешь" пространство, спишь, как птица на ветке, держась пальцами за край полки, как рыба, замершая в течении, несущем тебя в глубь спокойного моря или к внезапно падающему в пропасть водопаду?
Днем заигрываешь с проводницей Марусей, допытываясь у нее, почему это у станций такие странные имена – "Яя" и "Ерофей Палыч"?
Начавшееся с отходом поезда легкое питие, впадает в тяжкую почти по всем купе вагона всасывающую и не отпускающую душу на покаяние пьянку с прострацией и полным наблевательством на всех трезво жмущихся по углам и в пропавших сивухой туалетах. Тянутся за окном леса, леса, изредка вдалеке – знакомые силуэты вышек – колокольни острожного мира: они молчат, но вопиют камни острожных стен да вопят алкаши.
Под пьяные хоры взбираюсь на хоры – осточертевшую свою полку. "Бежал бродяга с Сахалина", – зверски захлебываются голоса, и тут же ревут тосты – "За Сталина", который, очевидно, придан нам навсегда.
Странные какие-то алкаши: если после отсидки, так не в ту сторону едут, правда, блатные песни поют. Освобожденные, насколько улавливаю из осторожных разговоров трезво жмущихся по углам, едут с востока на запад, их выпускают каждого в другое время, дают прогонные, их можно узнать по пепельным лицам, вздрагивающим от каждого крика, принимаемого ими за окрик.
Пытаюсь отвлечься, читаю о великом Каменщике ложи масонов, который замуровывал в прокрустовых ложах своих истязаемых врагов, о масонах, погрязших в грехах, вакханалиях и оргиях, о том, что зодчество более всего сродни мистицизму, а за окнами поезда время от времени мелькают пыльные уральские городки с непременным архитектурно-скульптурным набором – заброшенной церковью без креста и памятником Сталину, и такой окутывающей их постмистической тяжкой тоской, которую можно только и залить спиртом да разрядить в драках и поножовщине; северная, даже в летние месяцы серая, окаменевшая скука, лишенная даже искорки холодной скандинавской мечтательности, ее сладкой тяги к смерти, крепко держит в тисках своих поезд, который рвется в даль, надеясь выскочить из этих тисков, свистя с петушиной лихостью, но скука в этих краях – обложная и бесконечная.
Неужели строители этих церквей и храмов тоже были посвящены в средневековые строительные обряды, считая себя, как и все каменщики мира, преемниками строителей Соломонова храма в Иерусалиме, неужели и они ощущали себя членами тайных артелей и лож в этих бесконечно теряющихся пространствах, глухих и пустынных, как кладбища, ибо единственное, что было им по плечу, этим просторам: скрывать чудовищные по размаху преступления, когда, кажется, каждое дерево – надгробный памятник, а доящаяся вдоль полотна бесконечная лесная опушка – край уходящих в даль и тьму омутов Гулага?
Алкаши в песнях уже добираются до Байкала, священного моря.
Смутная догадка не дает покоя: ведь мучители миллионов жертв тоже должны исчисляться хотя бы тысячами – этакая портретная галерея сталинских палачей – этакая неофициальная "Доска почета" – адская "Доска печёта". Чем заливает мучитель сгорающее нутро? Спиртом?..
– Шакалы, – кашляет всем нутром мужчина, подсевший к нам в купе несколько остановок назад. С момента его появления слежу за ним из-за края книги: такого сморщенного, скомканного, как тряпка, лица в жизни не видел, такого сникшего, кажется, бескостного тела, но вот он кашлянул непроизвольно, слово произнес, и – на миг – выплеск такой затаенной силы и бесстрашия среди всех вокруг, мгновенно вобравших головы в плечи от этого слова: по когтям узнаешь льва. Внезапно вспоминаю описанный Герценом в "Былом и думах" памятник Торвальдсена в дикой скале у Люцерна: умирающий лев с обломком стрелы, торчащей из раны, во впадине, задвинутой горами, лесом; прохожие, проезжие и не догадываются, что вот, совсем рядом, умирает лев.
Памятник всем жертвам Гулага.
Но есть и разница, весьма существенная: прохожие и проезжие здесь догадывались о гибнущем рядом многомиллионноголовом льве, но делали вид, что не знают – быть может, человеческое сознание не могло охватить это, выдержать – и они были рады, что все задвинуто горами, тайгой.
Так разворачивается это пространство своими скрытыми адскими шедеврами – разрушенными церквями, еще действующими лагерями, скульптурными истуканами в камне, бронзе развенчанного вождя, его фигуры посконной в шинели суконной, разворачивается мне на полку так, что начинает болеть шея. Так на затекшую мою шею и набегает материк Евразия, сфинксовой скукой сводящий суставы и сворачивающий скулы целым поколениям.
Сфинксовые вопросы Эзопу здесь обернулись свинскими вопросами сфинкса советской власти, которые он задавал через своих шакалов-ищеек жертвам, заранее знающим, что нет ответа, а есть гибель.
Алкаши, кажется, добрались до еврейского вопроса. "Я никому не дам, пусть кушает Абхам, попхавится на сохок килогхам", – хрипло кто-то подвывает из них, на него шикают; возня, пыхтение, – то ли дерутся, то ли меряются силами. Озабоченно-испуганно пробегает, кажется, начальник поезда. Заглядываю к Марусе: сидит, трясется мелкой дрожью, говорит: "Горе мое, надо же, в мой вагон, начальнички лагерные да шестерки их, помощнички сучьи".