Оклик - Эфраим Баух
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внезапно музыка обрывается. На миг ощущаешь себя камнем, погружающимся в омут мертвой тишины. То ли совсем рядом, то ли за тридевять земель слышны пьяные голоса под гармонь:
В тайге, за Байкалом, гармошкаПоет о степной стороне…
В этой плотно обволакивающей наркотизирующей глуши они, кажется, пугаются смелости собственных голосов.
Опять старик выходит подпирать стенку. Долго укладывается.
Тишина.
На каком-то глубинном витке дремлющего сознания открывается слуху скрытая ночная жизнь этих древних древесных стен: бодрствуя, исчервляют лабиринтами ходов древесную плоть времени целые рати жучков-древоточцев, скребут, шуршат, свербят, и дальний сверчок своим пением отмечает грань провала в сон.
Темное раннее утро.
Натянув кирзовые сапоги, напялив дождевики, выходим в мелкую морось. Облака во много слоев; над Байкалом хмурое размытое ничто; солнце, пробиваясь блекло-желтоватым мыльным светом, все же вносит некую чувственную струю в это бесполое половодье. Иногда какое-то внезапно выделившееся облако нальется солнечным светом и печальной лампой ненадолго повиснет над головой, у края скалы.
Ощущение полета на какие-то мгновенья проснувшегося духа, крепившегося на очертаниях дальних гор, синих таинствах горизонта, на прорывах в прозрачный мир высочайшей легкости, оседает на скудную эту реальность, серую и неповоротливую, дух испытывает жесточайшую скуку, все в нем осточертевает еще до того, как он касается своим дыханием этой реальности, опережая ее, и это несовпадение особенно остро ощутимо среди древесных почерневших срубов, кажется, уже шелушащихся от воды и сырости.
Мы уходим по распадку, вдоль речки Слюдянки, мимо сиротливо раскрывшего вечно голодную пасть рудника, где добывают слюду – светлый московит и темный флогопит – и рыжей унылой овечкой замерла у этой пасти вагонетка; идем к хребту Хамар-Дабан, обогнув Перевал, к вечеру добираемся до конечной точки района, петрографическое строение которого является темой Мишиной диссертации, набивая по дороге рюкзаки образцами пород, там заночуем, и завтра к вечеру вернемся с грузом. У Миши по-овечьи мягкая, кажется, все время что-то жующая челюсть, опущенные, на вид слабосильные плечи, но он из крестьянской семьи, упорен и вынослив, как иноходец.
Где-то на седьмом-восьмом километре в глубине гор светлеет, перестает моросить, прозрачная ледяная речушка Слюдянка, весело курчавясь, бежит по камням, то расстелется по песчаному отлогу, то, сузившись, пробивается сквозь заросли; закусываем на ходу, и Миша объясняет: вон репейник, чернобыльник, ивняк, бузина, а это черемушник, его ягоды высушивают, мелют, пекут пироги из черемухи; присев на короткий отдых, пьем из речушки; опрокидываюсь на спину – высоко в небе надо мной шумят вершинами кедры, лиственницы, бурундук, бархатный зверек, меньше белки, но пушистее хвостом, распластался в полете с ветки на ветку; от неожиданности закрываю глаза: кажется, привиделось.
Откуда-то справа, с высот, покрытых тайгой, время от времени доносятся слабые завывания ручных сирен и затем глухие взрывы: вот уже более восьми месяцев эту гору, которую мы огибаем, эту скальную махину протыкают шурфами диаметром этак в метра полтора-два и глубиной в восемнадцать, и так вглубь, метр за метром, бурят шпуры, закладывают в них аммонитовые свечи, взрывают, опять закладывают; гору собираются взрывать, тут непочатый край мрамора, на цемент для великих строек; через пару дней начнем двигаться в зону взрывов: перспектива не слишком веселая.
Уже почти наощупь и на порядочной высоте добираемся до какой-то полуразвалившейся халупы по крышу в крапиве, что-то в ней скрипит и хлопает на ветру, но внутри сухо, пахнет прелью.
В какие-то кривые проломы, когда-то очевидно бывшие окнами, смотрят дикие сибирские звезды.
Южные Саяны, дно безвестности, всасывающая глушь. Что дерево, что человек, что камень – за последней гранью беззащитности и одиночества.
На мгновенье проснувшийся в душе страх до того велик и неизбывен, что сразу же, как в омут, проваливаешься в сон.
От злостного гнуса и мошки в первый и последний раз в жизни отпускаю себе бороду: она оказывается рыжей и жесткой, как проволока. В накомарниках можно задохнуться, поэтому мажемся "диметил-фтолатом", но стоит провести пальцем по лицу, как это место залепляет мошка.
И каждый раз выходя из дебрей, первым делом видишь покосившийся сруб слюдянской почты и рядом, на деревянной доске для объявлений, неизменный грубо намалеванный плакат – "Дело № 306" – бессменный фильм, который вот уже полгода крутят в поселковом клубе.
И каждый раз выходя из дебрей, сразу же натыкаемся на пьяных, в одиночку и группами, бормочущих, кричащих и поющих; и каждый раз в этот миг ощущаю с тошнотворной отчетливостью резко обозначившуюся грань между забвением, где можно пропасть, раствориться, и никто не заметит исчезновения и не вспомнит о моем существовании, и бестолковым топтанием толпы, зачуханной и суетливой из-за вечной пьяни.
И все же переодеваемся, чтоб хотя бы немного сбросить одичалость, идем в клуб; сижу, смотрю на черно-белый экран, испытывая тупой стыд за искусство, и все вокруг меня пялят пьяные зенки на странное, с выпуклыми, чуть раскосыми глазами ведьмы и чувственно-припухлыми губами лицо артистки Шагаловой (через шестнадцать лет, в семьдесят втором, увижу ее в московском Доме кино, постаревшую, набрякшую, стертую, подумаю: до чего кино – жестокий медиум, снимающий, по сути, не движение жизни, а движение к смерти, засталбливающий наш дориангреевский портрет вечно молодым. Неисповедимы пути кино. Она была неплохой актрисой, Шагалова, но я навсегда запомнил ее в этом злополучном "Дело № 306" вместе с таежной глушью, пьяными зрителями, выходящими из пропахшего сивухой помещения, отдаленно напоминающего кинозал).
Перед фильмом крутят один и тот же журнал об Октябрьской революции, как будто знают, что жизнь здесь в ином времени, и пытаются с изнуряющей настойчивостью навязать жителям этих мест якобы их родословную, отторгаемую какими-то еще здоровыми инстинктами этих выпестованных забвенными пространствами существ. Смотрю на эти редкие кадры до осточертения жестикулирующего Ленина и думаю, что нигде острее, чем в этих просторах, заглатывающих все живое, как удав, не ощутима изначальная и непереносимая фальшь атеистической диктатуры, рядящейся в мистерию.
На этот раз, выйдя из тайги, видим прикрепленный поверх "Дела № 306" плакат: бурят-монгольский театр оперы и балета из Улан-Удэ – "Лебединое озеро".
Вдоль главной улицы – похоронная процессия: в холодных послеполуденных сумерках ледяной воск лиц, хоругви, необычно большой гроб, похожий на ковчег. Шахтера убило в одном из рудников: дело здесь привычное. А вокруг процессии полно одичалых собак. Их всегда множество шляется по Слюдянке; в дождливые дни, кажется, их больше, чем людей: они беззлобны, слоняются в одиночку или стаями. В бессолнечном пространстве поверх похорон облака днищами цепляются за деревья, а вверх, кажется, уходят свалявшимися глыбами, иногда напоминающими раскалывающиеся беззвучно на глазах айсберги.
Гроб чем-то напоминает баркас: может из поколения в поколение у людей, живущих у священного моря Байкал, ощущение, что после смерти, уплывает он в небытие по этому морю, вот и кладут его в баркас, хотя и погребают в землю.
Баркас или ковчег?
Странно ощущаю разницу между ковчегом в южно-библейских – ныне за тридевять – землях и в этих северно-мерзлых скифских: ковчег там, на юге, – для жизни (ведомый Ноем); ковчег здесь, на севере, – для смерти.
Вечером, перед полупустым залом того же клуба, в легких пачках белыми видениями порхают раскосые балерины, куцый оркестрик играет бессмертные адажио и па-де-де, и мне, в эти мгновения совсем первобытному человеку, лишь несколько часов назад выползшему из мертвого безмолвия Саян, глушащего все живое, как глушат рыбу взрывчаткой, эти легконогие существа кажутся неземными, прилетевшими с Венеры, чей голубовато-холодный свет встречает меня в ночной тьме, распахнувшейся дверьми клуба.
На другой стороне улицы стоит Миша, который на балет не пошел, а, как истый работяга, сразу после нашего возвращения начал маркировать и паковать образцы. Это дело нам предстоит вдвоем продолжить завтра. Стоит Миша с тремя девицами, с которыми знаком по прошлому приезду в Слюдянку год назад. Знакомимся: Галюня, Манюня и Маша. Провожают нас до окраины, приглашают на танцы, которые завтра в клубе.
Поздняя глухая ночь.
В плотной слежалой тишине кажется реакцией на глухую жуть, рядящуюся в мировое безмолвие, чей-то дальний хохот, дурацкий, тяжелый, переходящий в конвульсивный кашель, всхлипывания.
Кажется, вся жутковатая сущность жизни этой человеческой горстки, лепящейся прахом у подножий уходящих в поднебесье гор, внезапно вскрывается в этом хохоте-кашле.