Костер в белой ночи - Юрий Сбитнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Где-то в лощине, заросшей лесом, взвыла машина, шумом своим вспугнув витютней, и тут же захлебнулась ревом, затихла, и слышно было, как там незло матерится Котька и звенит железо, — вероятно, Дмитрий пытается пустить заглохший мотор заводной ручкой.
— Котька-то тверезый ли? — озабоченно спрашивает Василич Акима, хотя оба они не слышат дальних звуков.
— Ужо внуки подносили ему. Надо быть, тверезый, ить за полдень уже.
— Нонче шоферам с вином строго!
— Строго! — соглашается Аким и думает о том, чтобы подольше не приезжал Котька.
По-доброму светит солнце, согревая его ленивую кровь, запахом трав полнится день, и старая родная изба, закрывшая уже теперь навек свои глаза, пока еще не потеряна, пока еще своя и рядом. А вот Авдотки нет. Нет Авдотки, и рук ее больше нет, и голоса, и сутулой широкой спины, и лица, в которое он ни разу не заглянул так, чтобы помнить вечно.
Аким всегда был хозяином в дому, на нем держалась семья, и он, давно состарившийся и ослабший, не чувствовал старости, пока жила Авдотка. Она всегда соглашалась с ним, советовалась, и старику казалось, что умри он — и все пойдет прахом. До последних дней невестка вот уже лет как пятнадцать была первой работницей в колхозе, держала с ним совет о том, где косить спервоначалу, где сеять, когда пахать. И он, не подозревая, что уже давно не от него и не от нее зависело решение таких вопросов, наставлял Авдотку со всей серьезностью человека, отдавшего всю жизнь и силы своей земле.
Аким сердился, когда изредка, набравшись сил, выбредал за деревню и находил, что совсем не то посеяно на ближних пашнях и не там распаханы поля, как советовал он по весне. Авдотка успокаивала его, уводила в избу, ссылаясь на то, что нынче к делу приставлены ученые агрономы и им виднее. А коли уж в чем и ошиблись, то уж на следующий год обязательно послушают его совета.
— Вы, папаша, отдыхайте. Вы потрудились за жизнь-то, чего сердце терзать, мы выдюжим, мы двужильные бабы, крепкие.
И вот не выдюжила, умерла, и без нее все пошло прахом в его семье. Он, Аким, жив, а все прахом. Нет ни дома, ни семьи, ни слез у него нет. Ни тогда, когда соборовали Авдотку, ни тогда, когда хоронили, не упало ни одной слезинки из его глаз. Только жгло и давило внутри, да терялись память и сознание, как тогда, в мутную февральскую непогодь…
Захворала Авдотка давно, еще в первые годы после Победы. До этого все крепилась, ждала Дмитрия, к каждому эшелону в сорок пятом на станцию бегала. Не дождалась, мертвых с погоста не носят, да и был ли погост?
В сорок восьмом, это Аким помнит хорошо, хоть и затуманилась, пресеклась память, ночью проснулся он от стона. Авдотка ходила по избе, низко сгибаясь, прижимая большие руки к животу. Услышала, что зашевелился он на печи, затихла, вышла на цыпочках в сенцы и там легла в холодной боковушке и пролежала до утра, скрадывая стоны, пряча их в широкий рукав бабьей рубахи.
— Полечилась бы ты, Авдотка, — сказал он ей утром.
И она, вся насторожившись и испугавшись чего-то, улыбнулась через силу.
— Вы о чем, папаша?
— Болесть тебя мучает, вижу.
— Не надо, папаша! Не надо! Что вы! О чем вы! Я вон ведь какая здоровая! Двужильная я! А что до болезни, то ведь наша бабья доля такая. Все это пустое.
— В больнице-то была? — не отступался Аким.
— Ну да, была! Это по времени вроде бы, а теперь все хорошо. Здоровая я! Не надо об этом!
Успокоила. И больше никогда не слышал Аким ее стонов.
Так и жили за ней, за Авдоткой, шесть душ, шесть ртов. Детей в десятилетке всех выучила, старость их с Марьей берегла, кохала, лечила. А на себя времени не оставила.
Аким встает с завалинки.
— Прощай, паря! Отстучали…
— Сиди, Аким. Котька-то еще не прирулил. Сиди…
— Нет, Василич, к ней пойду, к Авдотке. Попрощеваюсь.
— Ну добре, прощай, паря! Теперича все — не встренемся, — и захлюпал старый Василич. Есть в нем еще жизнь, есть силы, коли слеза бежит.
Аким долго идет улицей, пустой и солнечной. Его никто не окликает, не останавливает. Каждая пылинка, каждый пыльный свей знаком ему на пути. Земля, широка распахиваясь лугами и пашнями, несет его вперед, легкого и сухого, как семя старого тополя.
Травы поднимаются ему навстречу, гладят его сухие, уже лишенные силы руки, ромашки кланяются в ноги, и звенит неумолчно над головою жаворонок.
Он идет к своей земле, которая всегда была тяжела для русского человека, как коврига хлеба, и легка, как пух. У могилы матери Нюра и Полюшка, его внуки, его продолжение.
— Дедушка, не надо, не плачьте…
О ней, об Авдотке, его последняя слеза.
ВоспоминательНет ничего на свете печальней среднерусских лесных дорог, забытых человеком.
Глубокие, веками выбитые колеи заросли белостойкой, медоцветом, желтоголовником, тощим хвощом и малою муравою. И там, где плескались под колесами хлябистые наливни, где нещадно матерились русские извозные мужики и лошади лезли вон из оглобель, сонно холодеют в любой летний зной густые куговины.
Полуистлевшие лежни мостков закурчавились мхом, пообрушились и лежат в ручьях и бочажках наизволок.
Где-нибудь подле такого мостка наткнешься на рыжую, изъеденную до сердцевины чеку или колесный обод.
Ткнешь его мыском сапога, а он и рассыпется в прах, чадно запылит, и станет вдруг на сердце одиноко и тревожно от этого дорожного запустения.
Быстро поднимаются из праха порушенные войнами города и села, как-то необыкновенно споро заживают их раны. Дороги, оставленные человеком, умирают медленно, трудно и почти никогда не возвращаются к жизни.
Порою в густых пустошах среднерусья, в еловом слежнике или в березовом крутостволье натолкнешься под мягкой подушкой мошевины на крутолобые, израненные полозьями да ободьями колес мощеные голыши, и могильным холодом повеет от них, тоской запустения. И какой-нибудь до глаз заросший бородой лесовик скажет: «Кажеть, была туточки при Катерине большая торговая дорога. Порешили ее лихие люди, померла, стал быть, дороженька». И поведет какую-нито легенду о Кудояре да о лихом Улае, о Марфе, разбойной женке, о душах купчиков и дворян, что бродят и по сей день в густых дубровах обочь бывшего тракта.
Я еду в Пешню старой, покинутой человеком, умирающей Чудиновской дорогой. Где-то километрах в пяти-шести отсюда легла по болотам, овражкам и лесам новая бетонная магистраль. От нее к селам и деревушкам разбежались тропки, проселки, грейдеры, а в колхозы, что побогаче, подтянулся асфальт.
Теперь уже никто и не вспоминает о старом Чудиновском тракте, молодежь и вовсе не знает о нем. Но я люблю иногда пройти в Пешню этой дорогой. С первым утренним полусветом войти в леса, хранящие еще полночный холод, и с вечерней звездой выйти к пешненским ржам. Как ни странно, но на русской забытой дороге полнее и острее чувствуешь то новое, что вошло под каждую стреху родного тебе дома, под брови близких тебе людей. Тут, в заповедной тиши сторожевого леса, больнее и глубже ощущаешь те раны, что все еще носит под сердцем человек, пришедший в мир, чтобы растить хлеб и кохать свою кормилицу-землю. Здесь, среди многошумного мудрого реченья деревьев, познаешь всю глубину любви к жизни. Время, которое так молниеносно в городах и на больших бетонных магистралях, тут замедляет бег и дает возможность не торопясь, рачительно, по-русски подумать, прислушаться к ходу крови в твоих венах, к стуку сердца, о котором мы вспоминаем только на белых больничных подушках.
Я иду в Пешню, припоминая все то, что слышал от людей о Чудиновском тракте, что пережил сам, качаясь на ухабах таких же дорог в далеком детстве (мое поколение еще успело застать саночки-леточки, бричку с теперь уже музейными орловскими рысаками), припоминаю безыскусные строчки стихов:
Иду в леса и слушаю леса.И нахожу в них что-то человечье,То в синь-ручье любимые глаза,То у берез застенчивые плечи.
Сколько ни ходил я по Чудиновской дороге, мне ни разу не приходилось встречаться на ней с человеком. Поэтому острый высокий звук заставил меня остановиться. Кто-то впереди размеренно и звонко налезывал косу. Потом я услышал характерное для косца покряхтывание и мягкий потяг лезо по траве.
Пешненскив леса не травостойные, поэтому испокон веков их отдают на потрав скотине. Опять же косцы валят траву по росе до восхода солнца и уж как крайность по вечерней зорьке. Я взглянул на часы, было четверть пополудни и даже в густых зарослях леса солнце пекло пламенно и сухо. «Косить в такую пору?» — удивился я и, раздвигая густые ветловники, пошел на звук.
То, что я увидел, заставило меня затаиться и простоять в кустах незамеченным добрых полчаса.
Мягко приседая на правую ногу и смачно покряхтывая, по луговине ходил косец. От полуденного зноя и, великого старании в работе на его плечах взмокла и почернела рубаха, тучи мошкары и слепней вились над ним, лезли в лицо, жалили нагую шею и руки. Человек не обращал на них внимания. Он работал. Работал так, как может только отдаваться труду сызмальства привыкший любить землю. Он проходил ряд единым духом, походя вытирал рукавом рубахи жаркое красное лицо, мигом налезывал косу и снова валил траву, приседая и сладко охая. Человек не косил. Он слагал песню, широкую и красивую. Было это удивительно еще и тем, что в косце я узнал Лукьяна Калиныча Куликова.