Костер в белой ночи - Юрий Сбитнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И еще долго-долго светлел линялый платок на зеленой опушке.
Медленным, трудным шагом возвращалась старушка в-деревню.
— А лепешечки-то забыл, — жалела старая, проклиная беспамятную голову и старость.
У крайней избы поклонилась деду Макееву.
— Слышь, кум! Внук у меня гостевал.
Дед согласно кивнул головой и спросил:
— Чаво, Власьевна?
— Внук, говорю, был! Приедет опять! Ситчику обещал на платье.
— Резон, — прошамкал дед.
— Совсем оглох, — посокрушалась бабка и пошла по селу, рассказывая встречным, что был внук, скоро приедет еще, привезет ситчик в подарок. Он даже снился ей, этот ситчик. Цветастый, яркий, улыбчивый и очень ласковый.
Паня лешийС фронта Паня вернулся в родные края с нервной болезнью. Ни калеченых, ни контуженых в Пешню еще не возвращалось, потому и сбежалось все село поглядеть на служивого, что пришел с войны.
Паня сидел в горнице за столом, широко расставив на столешнице локти, хрумкал огурцами-первосолами, медленно жевал пожелтевшие с зимы куски сала, тянул «по-интеллигентному» из алюминиевой солдатской кружки «лечебный» спирт и держал речь:
— Я, бабы, как ость начисто освобожденный от воинской повинности. Я, бабы, белобилетник, поскольку болен необыкновенной и для вашего куриного разума непонятной болезнью — апелепсией. У меня, бабы, болезня неврная, развившаяся от потрясений умственных на переднем крае фронтов. Я, бабы, могу в один миг рухнуть на пол, что поваленное дерево, и изойти пеной. Я по часу могу головой в стену биться и все как есть на себе разрывать. Волновать и беспокоить меня, бабы, нельзя. А в припадках требуется садиться на меня всем селом и держать, чтобы я окончательно не скалечился…
— Это что же, сынок, у тебя, по моему разумению, выходит, падучая? — всунулся в плавную речь Пани дед Макеев, не без интереса поглядывая в опорожненную солдатскую кружку.
— Па-ду-чая, — передразнил его Паня. — Апелепсия, дед, вот что у меня! Болезня невров.
— Так я и говорю… — начал было снова Макеев, но на него зашикали бабы и завздыхали, заохали, жалея Паню.
Правда, кое-кто из них, выйдя на улицу, уже помалу начинал судачить о том, что не похож Битюгов на больного, слишком уж гладок да краснорож и до спирта не по-больному охоч, но на таких махали руками, бранили в глаза и жалели Матрену, Панину мать. Каково ей: парню двадцать четвертый год, не женатый еще, а тут такая беда. Одно хорошо, что хоть живой пришел с этой проклятой войны. Уж если такие парни «неврными» болезнями мучаются, каково мужикам семейным и пожилым!
Война только началась, и люди мерили ее пока еще мерками мирной жизни. Паня был первым, кто вернулся оттуда «окалеченным», и его жалели в полную силу тревожного бабьего сердца.
Война быстрее, чем это могли предполагать люди, приближалась к Пешне, принося каждодневно новые беды и горести. И чем ближе подкатывался к селу фронт, тем чаще сбегались селяне к дому Битюговых, чтобы миром держать Паню, бившегося в припадках нервной болезни.
И все-таки в конце сорок первого Паню вызвали в райвоенкомат. Был он зачислен в нестроевые части и отправлен куда-то в Сибирь. Куда, никто в селе не знал, потому что писем он не писал, а мать его вскорости померла, и общее горе заслонило память о нем.
В Пешне Паня появился снова в конце войны таким же краснорожим, сильным и не в меру важным. О нервной болезни своей не вспоминал да и времени на то не было, потому что вскоре после возвращения был назначен районом и проголосован в председатели колхоза.
За тринадцать неполных лет, минувших с того времени, Битюгов руководил по крайней мере десятью хозяйствами. Исколесил почти всю область и наконец снова вернулся в Пешню — изрядно обрюзгшим, постаревшим и со справкою в кармане о нервной болезни.
Ко времени моего появления в Пешне Паня, как говорится, окончательно сошел с круга и слыл среди односельчан «гагой» — пустым человеком, шабашником и гулякой. Он так и не обзавелся семьей, жил в старом материнском доме, иногда пропадая из села на несколько месяцев.
Был он лют до водки и женского пола. Вот, собственно, и все, что знал я о Пане к тому дню, когда по осени шел в райцентр лесною дорогой, возвращаясь в Москву.
Только-только откняжил август, и сентябрь, солнечный и сухой, неспешно вступал в свои права. Кое-где в зеленой еще листве деревьев появились первые золотые и багряные краски, лесные овражки и ложбинки наполнились густым запахом перезревшей малины, а из березняков и осиновых чащ крепко запахло ядреным осенним грибом.
Табунки скворцов, дроздов и прочей перелетной птицы поспешно проносились над лесом, и в глубоком по по-осеннему небе уже окликали друг друга журавли.
Я шел придорожной стежкой и вслушивался в торжественную полноту осени. Шел и повторил про себя одно и то же:
Унылая пора, очей очарованье,Приятна мне твоя прощальная краса.
И было в этих строчках для меня все: и лес, и оставшееся где-то далеко позади тихое покрывало Оки, и небо, и птичьи стаи, и скирды обмолоченного хлеба, и прощальный взмах руки моей хозяйки, с которой мы расстались до будущей весны, и лето, и все, все, что уносил я с собой в сердце…
Я не заметил и не услышал, когда вышел на стежку из лесной чаща Паня и встал на моем пути.
— Доброго здоровья странничкам! — гаркнул он над самым моим ухом и расхохотался тому, что я вздрогнул и остановился.
Он был одет в высокие латаные резиновые сапоги, полосатые брюки и стеганку, довольно потрепанную, с торчащими из нее кусками бахромистой ваты. На голове Пани блином сидела старая офицерская фуражка с облупившимся и надломленным посередине козырьком. На широком покатом плече вперевес две громадные корзины, доверху заполненные грибами и прикрытые мелкими березовыми ветками.
— В район? — спросил он так, будто мы давно были знакомы.
— Да.
— Попутчики, выходит. Курить есть?
Папиросы у меня кончились, и я уже дня три курил самосад, одолжившись у Фили-паромщика. Вынув из кармана бумагу и щепотку табаку, протянул Пане.
— Э, нет! Самосад не курим. Старая привычка, ха-ха-ха, к благородному табачку. — Откуда-то из-за пазухи он выловил мятую пачку «Беломора». — Угощаю. При любых обстоятельствах жизни курим только такой сорт. Отдолжайтесь.
Мы закурили и присели на сухую валежину. Паня, опустив на землю корзины, хмыкнул:
— Дары природы. Я вот тоже в район налаживаюсь. Кучка — полтинник. С руками рвут. Это цена грыбу простому. А у меня отборный. Бо-ро-вик!
— На продажу?
— Не на выставку, конечно.
Я заглянул в корзину. Крепкие, будто бы точенные из дерева боровики лежали один к одному. Паня выворачивал их из земли с корнем, с грибницей.
— Резать невыгодно, — объяснил он. — Осенний грыб, конечно, крепкий, но случается и с червячком внутри. Поди продай такой грыб городской. Она тебе из одного червя все кишки на кулак вымотает. А так, по честности — ни я не вижу, ни ты не видишь.
— Но ведь так портите грибницу, — заметил я.
Паня не удостоил меня ответом.
— Слышал, книжечки пишете? — усмехнулся он. — В газетах и журнальчиках статейки продергиваете?
— Пишу и в газеты, и в журналы…
— Ты вот лучше, чем со всякой сволочью, навроде Фили да бабки Степановны, якшаться, с нами поговори, — вдруг переходя на «ты», предложил Паня.
— С кем это с вами?
— Со старой гвардией. Да хотя бы со мной. Я тебе всю свою жисть так рассказать могу, что не надо никаких эмоциев. Меня по всей области знают. И ежли б не моя неврная болесть, я, может быть, сейчас в больших начальниках ходил. Я человек, от несправедливости пострадавший. Я, может быть, первый настоящий кадр в области, что от нашей земли-матушки произошел. А спроси меня, где я неврную болесть получил? А? Не спрашиваешь? А я отвечу — на фронтах я ее получил, вот где. Я победу своим здоровьем заработал. И опосля войны гробил его в сельском хозяйстве, здоровье свое. Пострадавший я человек от людской несправедливости. — Сразу замолчав, почесал с остервенением грудь и вдруг спросил: — У тебя деньги есть?
— Есть. А что?
— Идем на большак в чайную к Маркелычу. Бутылку разопьем. Там и машину в район дождемся. А я тебе жисть свою расскажу. Идем, тут через лес тропкой не больше километра будет. А там на машину — и в район. Идем! А?
Время подходило к полудню, а вышел я из Пешни по зорьке, не позавтракав, поэтому согласился пообедать в чайной Маркелыча, к тому же мне хотелось поближе познакомиться с Паней Битюгом.
…Чайная Маркелыча стоит на развилке двух больших дорог. Тут Ока, делая громадную кривулину, будто бы течет в обратную, упирается в высоченный крутояр, снова растекается широко и уходит большой водою в чистые луга. Здесь же, за крутояром, в Оку впадает Векша. Одна из дорог уходит лесами в райцентр, другая — по лугам к областному городу. Здесь же проходит граница трех областей, и чайная как бы пограничный кордон. Весной и осенью тут всегда дымно и шумно. В посевную и уборочную шоферы со всех трех областей спорят за столом все об одном и том же, о чем горазд говорить русский человек в часы короткого отдыха, — о работе.