Костер в белой ночи - Юрий Сбитнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уже весной, когда набухли снега, когда малиново запылал березняк и рудово заалели таволги по берегам Юктукона — малого ручейка, куда вела санная дорога из села, когда наконец хлынули вешние воды в овражки и распадки, в низины, в широкое ложе Большой реки, когда они вдвоем стояли под соснами на крутояре над великим половодьем, а солнце, согревая землю, смеялось в отчаянно-синем небе, тогда вдруг Копырев понял, что все эти долгие зимние вечера и дни, думая и говоря о Фаине, говоря о своем чувстве, он все это время изо дня в день признавался в любви этой вот девочке с карими — цвета кедровой смолки — глазами, ей одной, такой чистой, такой верной и славной, такой, с которой всегда хочется и самому быть чище и добрее. И, поняв это, Копырев вдруг оробел так, что вроде бы и ноги готовы были подломиться и сердце тревожно сжалось…
Мимо них спешила к Большой реке полая вода, неистово светило, смеялось солнце, и клесты ли, синицы щелкали в сосновых кронах, и неутомимый поползень стучал на всю округу клювом, и весна широко и свободно окружала их — двух людей, полных первого юного счастья.
Копырев неловко обнял ее за плечи, бережно притянул к себе, стараясь ничем не обидеть, не пойти против ее воли, увидел ее глаза, брови, крохотную оспинку над губой, и золотистый пушок, и губы теплые, и румянец, что заливал щеки, увидел все ее дорогое лицо… Это лицо приблизилось к его лицу, глаза их встретились… и в этот момент Копырев ощутил на своих руках ее руки. Они вроде бы, или это только показалось ему, противились его рукам… Он вздрогнул… Закрыл глаза, пораженный то ли великой перед ней робостью, то ли стыдом…
— Не надо… — прошептала она. — Так хорошо, Ваня… Не надо.
Руки ее лежали на его руках. Они просто лежали, а потом чуть-чуть дрогнули. И Копырев понял это как требование убрать свои руки…
«Что же это такое? Что? Через столько лет!» — думал Копырев, лежа без сна в постели и прислушиваясь к тому, как снова учащенно и тоскливо мечется его сердце.
С того вечера, с той ночи та далекая девочка стала часто приходить в его раздумья…
— Ты чо не спишь, парень? — старик Авачан подсел к Копыреву. — Чо, не намаялся?
— Намаялся, деда. Не спится вот.
— Ага. И мне не спится. Старый. Был молодой — жил. Старый все думает, думает.
— Кто думает, деда?
— Башка мои думает, — улыбнулся Авачан, и Копырев вдруг почувствовал, что старик может помочь ему снять тот груз, который не под силу нести в сердце.
— О чем думаешь, деда?
— О! О многом думаю. Много знает Авачан, много видел. Тайга знает — это много! Ох, шибко этого много — тайга.
— А видел-то чего?
— Тоже тайга. О, много, много видел. Я все понял, паря. Все, все. Никто так не знает, как я знаю. Ни один башка не надумал. Я, однако, надумал.
Копырев вздохнул: нет, не поможет ему старый эвенк. Спросил безразлично:
— И что же ты надумал, деда?
Авачан подвинулся ближе, к самому лицу Копырева, и, поблескивая темной глубиной маленьких глаз, сказал, почти прошептал:
— Смерти-то нет! Не помирает никто.
Копырев сначала удивился, а потом вдруг напугался словам Авачана.
А тот, отодвинувшись, сел, поджав под себя ноги, и глядел не мигая на воду, в которой отразилось солнце. Словно бы дремал, не обращая внимания на Копырева.
— Как же это так, дедушка… — прошептал Копырев, не в силах побороть охватившего волнения.
— Я, парень, медведем был, медведем опять стану. А потом деревом — большим-большим кедром. Далеко видеть буду, ничего не забуду, когда человеком буду, — чуть покачиваясь, начал не спеша Авачан.
Подошел и сел рядом Степа, он тоже не спал, возился у воды с Илюшкой и теперь настороженно, как зверь, следил за сыном. Илюшка хлюпался в реке на отмели.
— Как это так, я не понимаю, — сказал Копырев.
— Нет смерти! Никто не помирает…
— Умный старик. Шибко умный. Как Ганалчи! Ух какой умный! — сказал Степа, раскурил трубочку и протянул ее старику.
Авачан затянулся дымом, повозился на месте, садясь поудобнее, и все глядел и глядел навстречу солнцу, под раскаленный его диск.
Ни один комар не вылетал на солнцепек, и было непривычно тихо без комариной нуды, и только поблекшая трава, выбрасывая метелки соцветии, потрескивала раскрывающимися коробочками семян, да, не нарушая этой вот тишины, без умолку точили косы кузнечики.
— Я и кузнечиком был, — вдруг сказал Авачан. — Помню солнышко, помню и травы, вот как кедры большие.
Молодой был я. В тайга жил, ничего не думал. Спал, однако, сон пришел. Вижу большой, большой сопка над рекою. Камни — такой лестница к воде положены. И крутом красно, хорошо. Сосны красные. И на макушка сопки войдешь — все кругом видать. И тайга видать — зеленый, зеленый, три белые девочки над тайгою видать — останцы, камни, красивые, паря. В народе их девочки зовут. А еще глянешь — три озера чистых, голубых, — лебеди гнездуют на них. Хорошо. Воздух синий-синий. И везде ходит вокруг тропа. А по тропе, однако, я иду. Только я не Авачан, не человек — медведь я. Хожу, смотрю — все слышу, все! И тайга молодая, и девочки каменные белые-белые, а сосны одну песню поют. Вот такую.
Авачан весь подобрался, побагровел лицом и тихо-тихо, чтобы не разбудить спящий лагерь, вдруг повел горлом песню. И был слышен в ней шум молодых сосновых вершин, стрекот белок и плеск белых крыл лебедей. Пришел с реки Илюшка, сел деду в колени, поднял лицо, замер — слушает песню ли, шум ли тайги. Дед положил корявую руку на голову мальчонки, чуть заперебирал пальцами мокрые волосенки:
— Проснулся я. Послушал. Нет, не так поет тайга моя. Нет! И стало меня, парень, по всему миру как колобок катать. Шибко далеко закатывало. Ой-е-ей, где я был! Где я не был? Пароходами ходил, паровозами катался. Волга видел… Бо-оль-шой река. Вода много, крови много. Я стрелял метко. В белку попадешь, в человека-то куда как шибко… А я не думал. Мне говорят: думай, Авачан, как что. А мне все понятно. К чему думать? Катит меня и катит. Домой вернулся. Дедушка жив был, говорит: «Где ты был, расскажи». Я рассказываю, они не верят. «Не быват так!» — «Да быват так! — говорю. — И железный олень есть, и железная птица есть…» Не верят. А чо еще сказать, как сказать, не знаю, слов таких в нашем языке нет. Женился я. Взял жену и ушел от родных. Ходил по тайга, олень гонял, белку, соболя бил, ничего не думал. Нет мне ни одного места — гонит меня туда-сюда тайга. Мой родной тайга там — на юг иди, иди, где манджурин, где хунгуз живет, а я на север пришел. Дошел до края земли, нет тайги дальше, один голый земля, камень да болота — тундра. В тундра жил, жена умирал, дети умирал, одну маленькую за пазуху прятал, дальше шел. Край земли нашел, нет дальше земли, один вода и лед, лед нашел, нет дальше земли. Люди там меня жить по-своему учили. Дочку маленькую лечили. Вылечили. «Живи, Авачан». Два снега больших прожил, две воды. Встал утром, вышел, посмотрел на солнышко, большое оно, и на земле лежит. Пойду к нему. Зачем? Интересно. Дочку взял и пошел. Лежит солнышко на земле, лезу к нему. Ближе подхожу, оно с земли поднялось и висит, уже и рукой не достанешь. А я иду. Совсем обыкновенное солнце стало. Вот дурак, сколько по земле катался, сколько людей слушал, а тут пошел поглядеть, как солнышко на земле лежит. Ушел в тайгу. Пришел и вдруг вижу — стоит большой-большой сопка над рекою, камни лестница к воде. Побежал на сопку. Ай-яи-яй, три девочки стоят, три озера и лебеди гнездуют. Пошел тропой: «Авачан, — говорю себе, — за той вон скалою две тропы будут». Вышел — две тропы. По правой пойду, к водопою приду. Пошел по правой — водопой. Бегаю я по тайге — все знаю, где какой камень, где какая речка да ручеек. Все как во сне моем. Сон тот, парень, я не сказал, шибко много приходил. Везде приходил. Заныло, заболело мое сердце, бегу я и знаю, что впереди будет. Через ложок пробежал, на свалок поднялся, с него на хребтик, вниз скатился, и весь я потный, и сердце мое прыгает, и рука дрожит, а слезы, парень, по лицу капают, капают. Стою я, а передо мной старый берлог, в сухом кампе вырыт. И с чего такой я — не знаю. Ночь приходит. Я олень замучил, дочка замучил. Они едва за мной пришли. Собаки и те повалились и спать стали. Дочка чум ставит. А я лег на камни, как пьяный сделался, и заснул. И слышу — поет тайга песню, ну да, поет ту, что слышал я. Проснулся. Дочка спит, собаки спят, олени — все спят. Тайга не спит, поет, совсем так поет. И все мне знакомо. Встал я, да в темноте давай бродить вокруг, а мне так шибко хорошо и плохо, вот так бывает. Хорошо и плохо. Глянул, уже утро занимается и все родное вокруг, только куда как сосны выше стали, а речка меньше и камни старше. Был я тут, был. И стал я, парень, с тех пор думать да понимать все. Тайгу понял! Все понял!
— Что же ты понял, деда? — что-то жгло внутри Копырева, что-то давило сердце, но было одновременно и светло на душе. Выплакаться хотелось, чтобы стало все ясным.