Костер в белой ночи - Юрий Сбитнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И пела нам добрый час «Коробейников», «Меж высоких хлебов затерялася», «Плакала Маша»… и еще и еще, почти все из Некрасова. Тогда я узнал, что у нее красивый и еще крепкий голос и тонкий, удивительно тонкий слух…
…Солнце попреклонилось к полям, жара заметно спадает. По тропке к реке идет женщина, мягко и плавно вышагивая. Босоногая, в ситцевом легоньком платьице, в косынке по брови (так повязываются в Пешне замужние), она вся высвечена солнцем. Кажется, что лучи, проливаясь через ее одежду, специально кажут ее миру, всю ладную, крепкую и молодую. «Глаша, Авдотьина сноха», — узнаю я. Женщина проходит тальником, что-то напевая свое, такое жгучее и близкое, что хочется затаиться, слиться с землей, с травой, с подорожником, стать камышом, ольховым кустом или вот этой густой недвижной водой. Во мне сейчас поднимаются и бурлят какие-то первобытные, наверное, страсти, подчиненные не разуму, не сердцу, а только крови.
Я поднимаюсь с травы и громко, с прерывом зеваю.
— Фу-ты, — несется из-за кустов, — напугали. Рыбку ловите, Николаич (так меня зовут все от мала до велика в Пешне)? — не без игривости спрашивает Глаша.
— Спал вот в тени. Жара-то какая.
— Надо быть, к грозе. — И снова с хохотком: — Меня за тальничком-то не видать ли?
— Нет, не видно.
— Правду говорите?
— Правду.
— Ну а в воде камыш застит. — И вдруг со вздохом сразу падает в воду.
Она недолго шумно бултыхается в реке, а потом снова начинает петь что-то свое, женское.
— Николаич, какое кино на Оке снимают? — спрашивает уже с берега, сбивая с тела ладонями воду.
— «Чудотворную».
— Атеистическое?
— По книге Тендрякова. Писатель есть такой.
— Вона что. Слышите, Николаич, артистки идут…
От леса с Оки до нас доносится песня. Я вслушиваюсь в голос и узнаю Марию Степановну. Ей подпевают. Мария Степановна и еще несколько женщин из Пешни снимаются в «Чудотворной».
Их еще не видать за полем, но песня обогнала, прилетела к Векше и спешит за реку в Пешню. Все затихло вокруг — камыш затих, Глаша затихла, вечер, — слушают песню:
С прялкою девицаСидит у оконца,Нитка напряглася,Жужжит веретенце.
Поет Мария Степановна, и за ней ведут уже три или четыре голоса:
Надо прясть так туго-тугоИ не оборвать,Надо любить, любить другаДа не забывать.
Ни кола ни двора,Зипун — весь пожиток,Эй, живи — не тужи,Умрешь — не убыток.
И снова Мария Степановна:
Прялка напряглася,Нитка порвалася,Прежнего не стало,Память извелася.
Надо прясть так туго-тугоИ не оборвать,Надо любить, любить другаДа не забывать.
Песня то медленная, плавная и грустная, то разухабисто-веселая, отчаянная:
Богачу-дуракуИ с казной не спится,Бедняк год как сокол,Поет-веселится.
Вот уже видно женщин — их пятеро. Все они одеты в наряды своего девичества и молодости. У четверых цветастые платки, яркие кофты и юбки, и только Мария Степановна в строгом черном. Она «играет заглавную роль» — выносит «чудотворную». Все в ее наряде продумано, учтено. От высоких остроносых башмаков до платка, повязанного чинно, по брови на белую косынку.
Женщины проходят по лавицам на ту сторону, а Мария Степановна подходит ко мне и тяжело опускается на ивовую корчажину.
— Умаялась, то-то умаялась, — говорит она, распуская концы платка и смахивая пот с лица белым платочком. — С утра режиссор нас туда-сюда гонял. А пал-то, пал нынче какой! Все упрели, уж и ноженок не чуешь под собой. А режиссор: «Первая группа, пошли! Запели! Дубли! Отставить! На прежнее место!» И сызнова: «Первая группа!» Ну чисто солдаты на учениях.
Марии Степановне за день платят на съемках по пятнадцать рублей старыми деньгами. Я осторожно намекаю, что стоит ли так мучиться на жаре да в пыли за такой заработок.
— Да ты что, соколенок! — возмущается старушка. — Нешто я из-за денег на кино сниматься хожу. Бог с тобой, соколенок, мне и без того хватает. Я, соколенок, туда хожу из-за искусства. — Она особенно прочно и правильно произносит — искусство. — Кино навечно, когда и нас-то давно не будет, а оно все живое. Нешто кто-нибудь из молодых знает, как эту самую, прости мя, «чудотворную» несть надо? Нешто этому в институтах научат? А я, батюшка, сызмальства всю эту науку уразумела. Я, соколенок, и в церквах певала, и в крестных ходах хаживала. А ежели в кино что не так будет, в заграницах что скажут — врут, дескать, наши в кинах. Нет, батюшка, я туда за искусство хожу, чтобы все по правде было.
— Да ведь грех в кино сниматься, — улыбаюсь я.
— Это какой же грех, батюшка? В кино-то в этом такое рассказывается, что у нас в округе не раз было. Разве грех правду людям вещать?
К лавицам из кустов выходит Глаша, простоволосая, косынка в руке, платье кое-где поприлипло к телу, плотно облегает фигуру.
— Бабушка Мария, слышно, что ты в заглавных актерках нонче ходишь?
— А ты что, бесстыжая, вылепилась-то так? Чай, мужняя жена — не девка. Постыдилась бы народа, — незло ворчит Мария Степановна и поднимается с корчажины. — Ох-хо-хо, мужики, мужики! Бродють, ходють, по стороне прилеглого счастия ищут, а оно-то, счастье, тута, в родной сторонушке. На земле родной. Пойдем, что ли, соколенок. В дому-то, чай, не убрано, не прибрано?!
— Что вы пели, Мария Степановна, когда сюда шли?
— Да нашу старинную «Прялку».
Пария на чужбинуНа барке угнали,Уж он плакал-плакал,Когда провожали.
Надо прясть так туго-тугоИ не оборвать,Надо любить, любить другаДа не забывать.
Поет уже Глаша, поднимаясь по тропке огородами к дому.
— Грустит бабонька, тоскует, — говорит Мария Степановна.
Мы идем к лавицам, солнце плавает в воде, слепит глаза, зашумел, зароптал камыш, двинулась, заходила вода, выпрямились, загустели травы.
— Ох, и намаялась я на заглавной роли этой, — жалуется Мария Степановна.
— Искусство требует жертв, — шучу я.
— А то как же! — серьезно соглашается старушка.
До свиденья, тетя АришаУглешня — деревня километрах в двадцати от Пешни на север, по проселку, в леса. Семнадцать избенок над речушкой Теребенкой. Теребенка позаросла осокой, ольховником да ивняком. К июню заводи ее да и быстринки настолько затягиваются листом кувшинки, буйной рясой, что и воды не разглядишь. А когда-то текла она широко, славилась рыбьими вырями — омутами и песчаными пляжами, по-здешнему — мелями.
В сорок втором посекли в верховьях густые родниковые боры. С тех пор и омелела Теребенка, канула.
Семнадцать изб в деревне над речушкой, и только в девяти живут. Остальные стоят пустые, с накрест заколоченными окнами и дворами. В некоторых уже осели печи, пообвалились трубы, заросли бурьяном палисады и огороды. Хозяева их давно и, вероятно, уже навсегда покинули Углешню, а избы обречены на медленную и долгую смерть. Охотников на покупку дома не найти. Кому пристало забираться по проселку от тракта в лесную глухомань, а взять избу на вывоз — себе дороже.
Так и умирает добрый десяток изб из семнадцати бывшей деревни Углешни.
Забрел я сюда случайно, заплутавшись в Пешненских лесах. К деревне вышел в сумерки, когда над лесом уже висел тоненький серпик месяца и перепела, устав от вечернего бдения, сонно и мягко роняли свое вечное «спать пора, спать пора».
Я шел к черневшим вдали избам широкой некошеной еланью, вспугивая то и дело крохотных бекасов — подкопытников. Еще не знал, куда вышел, и поэтому на душе у меня было радостно и тревожно оттого, что впереди живой кров, люди и какой-никакой отдых. Блуждая по лесам, я порядком устал, и сейчас эта усталость, не замечаемая раньше, разом сморила. Ноги как бы сами собой несли меня вперед, не разбирая дороги. Не доходя крайней избы, я перебрался через сухой порушенный наземь плетень и очутился в заросшем густым пустырником огороде.
Мои шаги гулко отдавались в тишине, но ни одна собака не взлаяла навстречу, ни один человек не окликнул меня. Я вышел на улицу, угадав ее по теплому запаху пыли, мягкой под сапогом, поросли гусиной лапки и темному порядку поулочных ракит, в листве которых кое-где закопошились куры. Я не удивился тому, что ни в одном окне не увидел света (в деревне всегда ложатся рано). Но то, что нигде не слышалось ни хохотка, ни «топотуньи», ни шума деревенского пятачка, удивило меня.
Две крайние избы стояли заколоченными. В третьей не было ни дверей, ни рам, и внутри нее что-то поскрипывало и гудело, хотя листья на вымахавшей в рост крапиве подле крыльца были недвижимы. Не было даже самого малого ветерка, но я отчетливо слышал, как стонет и гудит печь, как в кирпичном горле трубы что-то поскрипывает и сипит. На миг меня охватил ужас оттого, что все избы встретят вот таким же стоном, и я попятился прочь, в спасительную широту улицы, не отрывая глаз от черных провалов окоп покинутого человеком жилища.