Костер в белой ночи - Юрий Сбитнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Две крайние избы стояли заколоченными. В третьей не было ни дверей, ни рам, и внутри нее что-то поскрипывало и гудело, хотя листья на вымахавшей в рост крапиве подле крыльца были недвижимы. Не было даже самого малого ветерка, но я отчетливо слышал, как стонет и гудит печь, как в кирпичном горле трубы что-то поскрипывает и сипит. На миг меня охватил ужас оттого, что все избы встретят вот таким же стоном, и я попятился прочь, в спасительную широту улицы, не отрывая глаз от черных провалов окоп покинутого человеком жилища.
Полный какого-то мистического, суеверного страха, я никак не мог заставить себя прокричать всегдашнее: «Эй, люди, есть ли кто живой?» — и шел улицей все мимо и мимо таких, вдруг ставших страшными изб.
Опомнился на другом краю деревни, когда увидел палевую горсточку света в окне.
Разом я подбежал к этому, такому доброму и жданному огоньку, пристыл лицом к показавшемуся мне теплым стеклу и застучал в него не шибко, но требовательно.
— С чем пожаловал, добрый человек? — раздался рядом со мной голос, и я даже не вздрогнул от неожиданности, переполненный детской радостью.
В трех шагах от окна, скрытая глухой тенью, на приступках крыльца сидела женщина. В темноте я различил светлое пятно ее лица и руки, — она держала их на коленях.
— Садитесь, гостем будете, — сказала она, подвигаясь на приступках. — Вместе посумерничаем.
— Что за деревня? — спросил я, присаживаясь рядом и ощущая все то порою незаметное тепло человека, которое струилось от этой женщины.
— Углешня, — откликнулась она. — Живем при семи дворах, восемь улиц. — И я услышал в ее голосе горькую бабью усмешку, на которую так проворны в слове наши русские деревенские женщины. — Поди, проголодался, по лесу-то шастая? Соберу повечерять-то?
Я сказал, что действительно проголодался, но больше устал и пока с удовольствием отдохну тут, да и посумерничаю с нею.
— Ну от и ладно, посумерничаем, — согласилась женщина.
По голосу я понял, что она не стара, но уже находится в том возрасте, когда особенно долгими становятся вечера и ночами все думается, думается о былом-пережитом и сердце терзается о детях, выросших и улетевших из родного гнезда.
— Сами-то откуда?
— Из Москвы, а летом живу в Пешне.
— Дачники?
Я не люблю этого слова — «дачники». В нем есть какое-то легкомыслие, непостоянство, беспечность спокойной жизни, есть что-то чуждое всему тому, что полнит душу, когда живу я у себя в деревне.
— Да ведь не совсем так, — замешкался с ответом. — Работаю.
— Командировочный. Уполномоченный, поди?
— Да и этак сказать можно. В общем, работаю тут. По колхозам езжу, с людьми беседую. — Я старался объяснить ей свое положение и чего-то стеснялся, чего-то недоговаривал. Мне почему-то трудно было назвать свою профессию.
Она помогла мне:
— На жизнь смотрите?
— На жизнь, — откликнулся я.
— К нам случайно али по назначению?
— Случайно. Заблудился я. Вышел на ту сторону деревни, а там все избы позаколочены. Даже испугался.
— Одна живая душа — кура на деревьях. И та, как леший, заворочается — страху нагонит. Не мудрено спужаться-то.
— Я на ваш огонек вышел. Обрадовался.
— Печку топила с вечеру. Хлеба пекла. Поутру в бригаду козинским мужикам на покос понесу. Своих-то нету мужиков. Козинским носим. Ихним бабам далеконько, а нам рядышком — через лесок и покосы. Теперича колхоз-то один. Нынче моя очередь хлеба печь. Вот и топила с вечеру. В горнушку жар собрала, он и высвечивает в ночь.
Мы помолчали. Где-то за Теребенкой гулко ударяла в тишину выпь.
— Ишь бухалень балует, — сказала женщина. — Раньше-то говаривали: сколь раз бухалень пробухает, столь кадей хлеба вымолотишь с овина. Вот, бывало, в девках-то и сторожишь до утра ухо. Утром папаня на работу вожжами подымает: «Где была?» — «Я, папаня, бухальня слушала!» Отойдет родимый: «Сколь кадей-то насчитала?» — спросит.
Я слышу в ее голосе улыбку и тоже улыбаюсь чему-то такому призрачному, далекому и родному, что хочется зарыться лицом в материнскую кофту и затихнуть надолго, услышав мягкий стук радостного сердца.
— Как величать-то вас?
Я назвался.
— А вас?
— Теткой Аришей кличут. А больше по мужу — Прохоровна. На деревне-то как. Чья баба? Прохорова. А теперича навроде как по отечеству — Прохоровна. Хотя по отцу Петровна я. Вам в сенцах постелю, в избе-то душно.
— Спасибо.
— Вы пока поскучайте. А я какой-нито ужин спроворю. Кликну вас.
Тетя Ариша встает и уходит в избу. Тихонько и жалобно поют под ее шагом половицы. Потом теплым светом озаряется окно и куры на старом осокоре начинают недовольно квохтать. Из избы на крыльцо выходит кошка, ласково мурлычет, тычется влажным носом мне в руки.
Я вслушиваюсь в ночь, стараясь уловить какой-нибудь знакомый с детства деревенский звук, но все вокруг тихо. Ни голоса, ни всхлипа тальянки, ни ухабистого шага загулявшего мужичка. И вспомнилось разом только что услышанное: «Своих-то мужиков нету».
«Как нет? — подумалось. — Как же это? Деревня да вдруг без мужика? Быть не может!» И я вдруг только сейчас, до осязаемой боли почувствовал ту затаенную, глубоко спрятанную скорбь, что прозвучала в словах: «Своих-то нету мужиков».
— Идите в избу. Чем богаты, тем и рады, — позвала меня тетя Ариша.
Я стал запоздало извиняться за незваное гостевание, а она, пропуская меня в растворенную дверь, пошутила;
— Пошли бог гостей, и хозяин сытый будет.
Мы прошли в горницу, и я увидел ее при свете. Высокая, но с уже сгорбившейся спиной, в ситцевой широкой кофте и чертой юбке, с мягким, темным от загара лицом в глубоких морщинах и скорбных складках у рта и переносья, с прядкой густых, но уже изрядно седых волос из-под платка, с широкими кистями рук, она показалась мне такой близкой, что я по-сыновьи склонил перед ней голову.
— Умойтеся. Солью вам..
— Да вы не беспокойтесь, тетя Ариша, я и сам.
— Чего уж там, сам да сам… Костюм-то сымайте, запреете в избе.
Я снял пиджак, рубаху и подставил ладони под ковшик.
Она поливала мне, и я видел, как чуточку дрожит ее большая материнская рука. «Сынов вспоминает», — подумалось мне.
После ужина я снова присел на крыльце, чтобы выкурить перед сном папиросу.
Вышла и тетя Ариша.
— Табаком-то как сладко пахнет, — сказала она. — Вы чего в избе-то не курили? Прохор мой завсегда курил. И Ванятка с Егоркой подросли — тоже чадили. Бывалоча, рассержуся: «Чего накадили-то, чисто попы на похоронах…» А нонче-то радость — в дому табак услыхать.
— Сыновья не с вами?
— Улетели соколы. Один в армии. Другой после службы в Сибири оженился, там и живет своею семьей. Дочка в районе, в «Заготзерне» работает. Трое у нас их было. Других не нажили — война помешала. Горевая у нас деревня-то. Горевая. Семнадцать дворов, и ни в один хозяин после войны не вернулся. Все в чужой земле позарыты, порастеряны. А своя-то земля и в горсти мила.
Тетя Ариша вздыхает. Я молчу, закуриваю еще одну папиросу.
— Может, спать пойдете, устали ить?
— Нет, посижу еще маленько.
— Ноги-то, поди, гудут?
— Гудут…
— Не вернулись мужики-то наши к нам, не вернулись. То-то мы горюшка хлебнули с войной этой. Да и опосля тоже. Ломаемся, ломаемся в работе — хвать за карман, ан дыра в горсти. Деревня наша лесная, глухая. К нам и председателев-то как в ссылку присылали. Провинился где-нито — его в Углешню в наказание. Ни у одного духу не хватало боле года прострадовать. При одном только маленько и пожили. При разложенце.
— При ком?
— При разложенце — Митрии Ивановиче. Больно крутой мужик был, но справедливый. Как мышь в нору — все в колхоз тащил. Хлеб нам давал на трудодень. Покосы наши покрывал. Воевал с начальством, чтоб не до нитки колхоз обирали. Мы ему жалеючи, бывалоча, скажем: «Митрий Иванович, не воюй ты, ради Христа, с начальниками. Грозой они на тебя смотрят». Понимаем бабьим умом, что он супротив начальства идет. А он: «Я, бабы, не боюсь богатых гроз — боюсь убогих слез».
Маленько дело-то в колхозе и наладил, но не по скусу пришелся властям. Сняли как разложенца…
Конечно, наша Углешня вдовая, да и во второй деревне, Холмах, у бабонек по ночам подушка огнем горит от слез вдовьих. Ту пожалел Митрий Иванович, другую, оно вроде и в согласии, без зла, ан нашли повод — разложенец…
С тех пор председателев было, что росы на крапиве. Последний — Битюгов. Тот под закат к нам заехал. Горчил, ох, горчил люто.
— Как горчил?
— Горькую пил. В воскресенье — братина, в понедельник — хмелина, во вторник — похмелье, в среду — на оскомину, в четверг — горещап, в пятницу — покланяться, в субботу — не работа. За всю ту пору и народ-то поубегал. Вот и осталось у нас — сам-восьмой дворов да девять вдов. Теперь мы навроде звена при большом колхозе. Вдовьей сторожкой Углешню-то в народе прозвали.