Костер в белой ночи - Юрий Сбитнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тот, из засады, еще раз выстрелил, и пуля со всхлипом ударилась в тело и завязла в нем.
— Готов! — заорал тот и выбежал из своего убежища. — Готов! Эге-ге-ге! Эй-е-ей! Я уби-и-и-ил! — прокатилось по черному простору.
— Эге-ге-ей! — ответили ему из распадка.
— Амикан! — сказал Илюшка и вдруг бросился бегом туда, где лежал зверь, уже не чувствующий вечного инстинкта — жить. Лапы его, обожженные и зализанные до белой кости, судорожно тряслись и вытягивались.
— Дедушку! Дедушку убили! Убили дедушку! — кричал Илюшка, и черные слезы текли по его грязному лицу. — Дедушку убили!
Услышь этот крик, земля…
Своя земля и в горсти мила
Повесть
О край разливов грозных
И тихих вешних сил,
Здесь по заре и звездам
Я школу проходил.
Сергей ЕсенинМамашкаСкошенные утром овсы пахли теплыми, только что вынутыми из печи хлебами. В знойном, без единого облачка небе медленными кругами ходил ястреб, терпеливо высматривая добычу. Над ржаным полем, что начиналось сразу же за овсами, стояла зыбким облачком мга.
Я свернул с дороги и пошел узенькой, в один след, стежкой к ольхам, которые густо росли в неширокой лощине.
«Может быть, найду там ручей или бочажок, освежусь, напьюсь вдоволь, отдохну в тени», — думал я, продираясь густыми зарослями (стежка, шмыгнув в ольхи, затерялась в глухом разнотравье).
Родник бил из-под корней старой ветлы. В крохотном прозрачном оконце то и дело вспухали упругие бугорки. Струйки поднимали со дна мелкую дресву, лепестки и тычинки осыпавшихся цветов, но не мутили воду. Я опустился на колени и припал к роднику лицом, ощутив на губах прохладный трепет. Недаром у нас такую воду зовут живой. Пил громко, всласть, не переводя дыхания, и ощущал, кроме всех запахов, которыми так богаты родники, еще один — сытый запах ржаного хлеба. Он шел откуда-то сверху, настолько явственно, что я поднял голову. Надо мною на толстом суку висели две сумки, связанные красной, в синих цветах, тряпицей. Поднявшись с колен, я заглянул в одну из них.
— Не вами положено, не вам брать, — прозвучало за моей спиной.
Я оглянулся: голос доносился из густых лопухов.
— А я и не беру.
— Вот и не бери, — переходя на «ты», ответили лопухи.
— Полюбопытствовал просто.
— Любопытной Варваре на базаре нос оторвали.
— Вот оно как! Вылазь, чего ты боишься?
— А я и не боюся!
Лопухи закачались, захлюпала вода, и к роднику из зарослей вылезла девочка.
— А я и вовсе и не боюся, чего бояться?
Босоногая, в линялом ситцевом платьице, курносая, с лицом, осыпанным мелкими, как маковые зернышки, и крупными, как кляксы, веснушками, она тряхнула рыжими косицами и задиристо уставилась на меня отчаянно голубыми глазами.
— Ну что ты? — выгоревшие бровки сошлись у переносицы.
— Ничего…
— Ничего?! А что щуришься?
— Рыжая ты, как солнце, аж смотреть больно! — засмеялся я.
— Рыжой да рябой — самый народ дорогой. — И хохотнула: — А ты на ворона похож — нос длиннющий. — И серьезно: — Ты зачем сюда пришел?
— Да вот шел дорогой, умаялся, дай, думаю, воду поищу. Вот и набрел…
— Что же ты по зарослям шастал? Тама, где дорога, целый ручей. Тама яма, тебе в ней с ручками будет.
— Я нездешний. Про ручей не знал, про яму тоже.
— Во-о-она, — протянула девочка. — На ольху, значит, пошел, ага?
— На ольху…
— Это мой родник, я сюда и тропочку наладила.
— А что ты тут делаешь?
— Жуков слушаю.
— Что?..
— Жуков. Эвон в лопухах, как реактивщики, гудут. Только надо низко-низко седеть, их там много, и у каждого гук свой. Хочешь послушать? Сувай вот сюда голоду и не дыши.
Она раздвинула лопухи, и я, присев на корточки, сунул в них голову.
Девочка замерла, я затаил дыхание, но ничего не услышал.
— Слышишь? — прошептала она.
— Не-ет.
— Ты не дыши и ухо насторожь, — и опустилась рядом со мной.
Я напряг слух и вдруг ясно услышал: кто-то настраивал крохотную скрипку. Потом мелодично и тоненько закачались где-то стеклянные, величиной с пылинку колокольчики и сокровенно запела травинка у моего лица.
— Слышишь?
— Да, — шепотом ответил я.
— Слушай, слушай, тсс… — Она сердито наморщила пос.
Я снова напряг слух, чтобы вернуть только что услышанное.
«Жу-у-у-у», — неслось. «Жи-и-и-ух-ух-ух-жу-у-у-у…» — неслось. Травы и лопухи, как репродукторы, усиливали звук.
Я слушал и следил за девочкой краем глаза. Она замерла, ее худенькие острые плечики с костлявыми ключицами напряглись и устремились куда-то вперед.
— Это они ракету запускали, — тихо-тихо сказала она, когда звук смолк.
— Что?
— Ракету свою.
— А-а-а… — Я замолчал. — Как тебя звать?
— Нюрка.
…А потом мы шли дорогой, мимо скошенных овсов. Солнце еще сильнее накалило воздух, и ястреб все так же тупо и бесцельно плавал в небе. Я нес Нюркины сумки.
Она говорила:
— Я в село, в Лопатино, за хлебом хожу. От нас туда шестнадцать и обратно шестнадцать.
— Пешком?
— Туда — не-е-е… Я хитрая, еще до свету выйду на дорогу и стою. До свету молоковозы в Лопатино идут. По холодку, чтобы молоко не скислось. Я туда пустой не еду. Весной ландыш, фиалку везу, сейчас землянику, опосля малину, грибы. В Лопатине все съедят… — И после небольшой паузы добавила: — Надо же ребятню кормить.
— А родители что?
— Мамка при колхозном дворе за телятами глядит. За ними глаз да глаз нужен. Папаня при машинах в эртээсе. А я при хозяйстве.
— Сколько же тебе лет?
— Уж десять. А Васютке только восемь. Нинке шесть, Петьке четыре. А Верочка еще малюсенькая.
— Как же ты со всеми управляешься?
— Так ведь еще Милка, корова, есть. Забот полон рот.
Потом мы идем молча. Нюрка о чем-то думает, строго сведя выцветшие на солнце бровки — это у нее такая привычка.
— Вот за березняком и деревня наша, — говорит она, показывая рукой на прозрачную рощу, насквозь прошитую косыми лучами заходящего солнца, и переходит на «вы»: — Вы к кому идете?
— Я в Пешню.
— Вона. Это от нашего Козина иш-шо восемь километров, по свету не дойти, вот-вот завечереет.
— Не дойти, — соглашаюсь я.
— У нас ночуйте, — предлагает Нюрка. — Места хватит. А то на сеновале лягите. Городские любят на сеновале.
…Я лежу на сеновале. Завечерело. Голубая сутемень медленно сочится сквозь щели в стенах и широко бьется в плохо притворенные воротца. Только что пригнали скотину. И вечер пахнет теплой пылью, свежими коровьими лепешками, пыльцою трав и сытой жвачкой.
— Ма-ма-ашк, а мамашк! — протяжно кричит парнишка, загоняя во двор корову. — Я Милку пригнал. Пойду к Монаховым, можна-а-а? А-а-а? Мамашк? Можна?
— Ступай. Да Нину возьми, она у Шелеховых.
— Ага! Дай хлебца!
— Нечего с кусками гоняться! Ступай так!
— Дай, жалка-а-а-а, жалка-а-а… — начинает ныть парнишка («Васька», — догадываюсь я).
Хлопает калитка, и во дворе воцаряется тишина. Слышно только, как тяжело, сыто дышит корова, хрумкая жвачкой. Потом тоненько взвенивает подойник, и Нюрка, шлепая босыми ногами, проходит во двор.
— Гули-гули! Гули-гули! — верещит она, забавляя маленькую.
— Ау-а-ы-уа, — несется в ответ.
— Ты вот тута посиди, посиди. А я тута посижу, посижу, — поет девочка. — Ну-ка, ноженьку, Милка! Вот так, вот так, кормилица-а…
Тихонечко полощется вода, громко, разом вздыхает корова, и в подойник тоненькими клювами начинает барабанить молоко. Снова хлопает калитка.
— Петька, ты, что ли?
— Мамаська, папанька пиву пьет! — сообщает шепелявый и явно сопливый Петька (после каждого слова он старательно шмыгает носом).
— Это где же он пьет?
— На плистани.
Напуганная стремительным появлением братца, малюсенькая Верочка сначала робко, но с каждой минутой увереннее начинает тянуть «а-а-а»…
— Беги за папанькой, скажи, пастухи у нас нынче. Не плачь, не плачь, маленькая.
Не плачь, не плачь, сударушка,Сумарь придет.Не плачь, не плачь, ладушка,Дожжок польет.
Верочка замолкает. Глухо и тупо падают в подойник струйки.
Потом я слышу, как Нюра цедит на крыльце молоко, как чмокает губами маленькая и как начинает скрипеть на очепе люлька.
Звезды высыпали в небо тонюсенькими иголочками, понатыкались в щели, потянуло с огородов запахом ботвы, холодком и сыростью с реки.
Затих скрип в избе, и снова, теперь легонько, прошлепала на улицу Нюрка.
— Дя Вань! Папаньку нашего не видели?